Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
авистливо глядели на развеселого своего товарища и, видно
по лицам, сообразить не могли, как же вот с этакими-то выдающимися
артистическими данными человек на дрова угодил?
Папа, как когда-то в овощном ларьке, долго не замечал меня и не
узнавал, но все же наконец выделил взглядом из публики, недовольно
поинтересовался, отдыхиваясь, вытирая пот со лба: "Ты! Зачем ты суды
приплыл? Кто те велел? Она?.." -- и тут же посулился выбить мачехе глаз, но,
отдохнув и выплеснув с досадой в себя рюмаху, решил оба глаза ей выбить,
всех нас, в натури, перестрелять, поскольку навязались мы на его "горькую
головушку", мешаем ему везде и всюду, путаемся в его ногах.
Однако, как тут же выяснилось, стрелять папе было уже не из чего -- он
пропил ружье, нашу последнюю надежду и выручку. Жены братьев Губиных, бабы
бывалые, всего навидавшиеся за свою вербованную жизнь, обшарили папин
пиджак, добыли какие-то мятые рублишки, велели мне бежать за хлебом, пока не
закрылся магазин. Я купил полный мешок хлеба, да еще и на кило сахару для
малого Кольки выгадал. Завернув мешочек с сахаром все в тот же кожаный
фартук, предназначенный для сапог, продукцию я тайком и поскорее снес в
лодку. Предстояла боевая и трудная задача вытащить папу с гулянки из Полоя
домой, к дровяному объекту, подманить к лодке Полюса, который сорвался с
поводка и убежал в селение.
На Енисее тем временем подразгулялась волна от крепчающего к ночи
ветра. Много времени я потратил на поиски двух беглецов, и когда поздней уже
ночью решился бросить их и плыть через Енисей к мачехе и ребенку, по реке
катили беляки. Ночь летняя северная хотя и светла, но хмарна, и мне
показалось, что под другим, высоким, каменным, как говорят на Севере,
берегом волна еще не крута, стоит мне перемахнуть туда -- и я в
безопасности.
Ширь реки возле Полоя версты четыре, может, пять, может, и больше,
годиков же мне было всего тринадцать, с весны с будущей пойдет
четырнадцатый. К тому же без сна и отощал на рыбе, рыская по Полою в поисках
беглецов, выдохся, и силенок моих не хватило на всю реку. На середине ее
начало захлестывать лодку, обвялыми руками, из последних сил держал я лодку
носом на волну, безволие охватило пловца, хотелось бросить весла, не
сопротивляться. Утону, так утону, экая потеря! Но там, в забитом комарами и
кратким мороком лесу, ждали меня молодая женщина и ребенок, ждали, сжавшись
от горя и страха, запершись на крючок. И пароход за дровами должен вот-вот
подойти, по низкому лесному окоему уже растягивало, трепало дым из
пароходной трубы...
Бился я, боролся с волной до потемнения в глазах, пока со стоном и
плачем выгребся за середину реки. Под каменным берегом волна и в самом деле
была не такая навальная, как на стрежи. Течение валкое, но не быстрое. Меня
медленно сносило и сносило на пониз реки, к дровозаготовительному бараку. Я
лежал в носу лодки, прикрыв собою мешок с хлебом и кулек с сахаром для брата
малого, собираясь с силами и пытаясь выловить корье, плавающее в
полузатопленной лодке, чтобы снова прикрыть хлеб от хлестких брызг. Фигурку
в белом платке, которая металась по берегу, махала мне, звала, я и увидел на
берегу не сразу. Меня несло мимо барака. Где, у кого, каких еще сил я
набрался? Всевышний, должно быть, и на этот раз мне пособил. Выбился я под
высокий берег, снова ушел из-под волны, все более звереющей, в совсем
отяжелевшей лодке. Скребусь к берегу, плачу, кашляю, мачеха в ледяную
северную воду забрела, за нос лодку ловит, диким голосом кричит и не мешок с
хлебом, меня под мышки волочит из лодки, волочит и целует, целует в мокрую
голову, повторяя: "Царица Небесная! Господи, батюшка, помог! Милостивец!..".
И на угор, на угор, в теплую баню, одежку срывает с меня, но я уже большой,
зажимаюсь. "Да не стыдись ты меня, не стыдись! Мать я тебе, мать!..".
Потом уж, сквозь тяжкую муть и смертельный сон, доносило до меня слова
мачехи, научившейся говорить с самой собой: "Сахар-то, сахар-то обернул,
бечевкой обвязал! Вот откуда чЕ берется? Пустобрехом рожон...". И про хлеб
что-то успокоительное напевает; подмокли булки-то, да мы их подсушим,
которые совсем раскисли, перемесим, перестряпаем па лепешки... "Не-э
пропадем, ребята, не пропаде-ом!..".
Явился папа, больной, трясущийся, со спекшимся черным ртом, и сразу в
наступление, почему я уплыл, бросив его одинокого на чужом берегу? Почему не
купил ему "визилину" и табаку? Денежки вот из кармана выгрести догадался,
жульман городской, но о больном человеке не подумал! И в наказание приказал
мне идти на соседний дровоучасток к братанам Губиным за ружьем.
Не пропил, а променял он ружье -- старую, заслуженную двустволку -- на
одноствольный дробовик, поскольку нужны были деньги на продукты и вазелин, и
ему дали придачу братья Губины, да еще какую придачу! Мозга у него
шевелится, масла достаточно, чтобы обмозговать выгодно обменную операцию.
Выходило, папа на полойском берегу не пил, не гулеванил, за копейку бился,
соображал, как нас, дармоедов, дальше и лучше содержать. Голова его от забот
поседела, мы же не только не ценим его радений, но и ведем себя черт знает
как -- недостойно, вольно, во вред ему и не на пользу общественному делу.
Ветер все еще не унялся. По Енисею шла уверенная волна, комаров с
берега сдуло, загнало в прибрежную шарагу. Светлой ночью, под незакатным
солнцем босиком шлепал я по мягкому приплеску, и вольно мне было. Никуда я
не торопился, никого и ничего не боялся, пел песни, ел ягоды смородины, пил
воду из ключей, пулял камнями в чаек, кружащихся надо мной, и не знал еще,
что поход тот останется во мне на всю жизнь таким ярким озарением. Я озорно
торжествовал, когда от берега вплавь бросилась врасплох застигнутая утка с
выводком, выедавшим на отмели мулявку и всякие корешки, выброшенные волной.
Утят, будто пробочки, подбрасывало на волне. Я хлопал в ладоши, пугал
пташек, утка, изображая из себя предсмертно раненную, больную птаху,
бултыхалась на воде, кружилась на прибрежном урезе, где ходила мутная вода,
отманивая меня от выводка и одновременно командуя, чтоб детишки не лезли в
круто бьющую волну. Поняв, что весь "тиятр" этот разгадан, утка, сердито
крякая, летала над моей головой, прогоняла меня вон, обрызгала водой с
крыльев и даже целилась обкакать, но я увернулся; глухарь, тоже подбирающий
на берегу корм и камешки, уже сменивший перо, но не окрепший крылом, под шум
волны не услышал моих шагов и, застигнутый врасплох, по-мужицки пьяно
почесал от меня в чащобу, и я чуть было его не настиг; сидящие на чисто
выдугом песчаном осередке гуси перестали кормиться, тянули шеи вверх и,
словно на собрании или в кино, вдруг радостно загорготели обо мне -- он без
ружья, он же так, для испугу глаз щурит и палкой целит. Одного нашего брата
угробил зазря, отец все равно потом пропил добычу, теперь вот и ружье
пропил, и бояться нам стало вовсе нечего и незачем.
Гагару, вылетевшую на Енисей проветриться, надо мной забазарившую и
плюхнувшуюся на мелководье, пугал я, бросал в нее камешки. Способная
занырнуть при выстреле от дроби, гагара не улетела. Бесстрашно играла со
мною, поныривала, мелькая юрким задом, и я говорил гагаре: возьму вот у
братьев Губиных дробовик да пальну, узнаешь тогда, как баловаться.
В одном месте в логовину налило штормом воды, набило туда рыбешки, и
над гибельно обсыхающей лужей густо, будто бабочки боярышницы, клубились
чайки, трепетали, суетились, дрались, играли и жрали, жрали. Весь уже песок
обгадили, но не давали прожоры приблизиться к корму воронам, возмущенно
орущим с вершин леса, по которым они расселись и, глядя сверху, страдали,
что ничего им не останется от дармовой трапезы. Я снес несколько пригоршней
рыбешек в Енисей. Да разве спасешь тут всех, вычерпнешь руками гибельный
водоем?
Братья Губины шибко удивились моему явлению: никакого ружья они папе не
обещали, наоборот, он им остался должен, поскольку спьяну положил цену за
свое ружье ничтожную. Так уж и быть, долг они прощают. Однако ж поговорят с
моим отцом при встрече -- сделан был договор, при народе ударено по рукам, и
нечего этому артисту клепать на них напрасно. Сердобольные бабы братанов
Губиных покормили меня, дали поспать в пристройке.
Папа шибко гневался на меня и на братьев Губиных, мачеха гневалась на
папу. Трепло несусветное, говорила она, мало что склад на произвол судьбы
бросил, парнишку чуть не утопил, так еще его же и за пропитым ружьем послал
и теперь вот "тиятр", в натури, разыгрывает. Папа упорно стоял на своем: он,
увидите, еще разберется с этими братанами Губиными и даже которому-то из них
выбьет глаз. В натури.
Подлая, унижающая привычка посылать мачеху и меня клянчить взаймы
деньги, выглядывать куски, жаться по чужим углам сохранилась в папе на все
время, пока мы были с ним, а он с нами.
Там, в дровозаготовительном морхлом бараке, я доходил до того, что иной
раз, боясь себя, думал, не выдержу и зарублю, застрелю иль зарежу папу.
Мачеха молода, издергана жизнью, однако хорошо битым и тертым бабьим чутьем
улавливала неладное.
-- Не надо, парень, не надо! Ты что задумал? Бог с тобой -- прижимая к
округлому, горячо пекущемуся животу, гладила она меня по голове.-- Не
связывайся с ним. Характер твой потылицинскай, чижолай, нерьва издерьгана,
сгребешь его да и уконтромишь. Мне не отобрать, я вот-вот растелюсь. И
пойдешь ты по отцом проторенной дорожке, по тюрьмам да по етапам и погибнешь
там. А воротишься? Таким же, как он, и воротишься, испортишь чью-то бабью
жисть, может, и не едину, как он мою жисть испортил, загубил, подлец. --
Глядя отрешенно в мутное, сплошь покрытое окровенелыми комарами, паутами да
мухами окошко, мачеха вздыхала. -- Лучше уж я сама. Терплю, терплю да и
ухоньдехаю этого плясуна-блядуна. С бабы какой спрос? Да ишшо с брюхатой?
Мачеха неуклюже, но по-женски умно отводила от меня беду и говорила,
чтоб терпел я до осени, там. Бог даст, в Игарку уеду, люди добрые, Бог даст,
снова не оставят на ветру, снова в интернат определят на казенное
содержание.
-- Тебе бы лучше было у бабушки остаться. Аль уж одному скитаться. Каки
мы тебе родители? Сами свою жисть запутали, хоть в петлю лезь.
Годы минули, жизнь папина прокатилась по земле, он ее почти и не
заметил. Сидит вон в гудящем самолете, клюет носом с тяжкого похмелья и не
до конца понимает, куда опять, зачем влечет его бурная судьба, да и понимать
не хочет, не приучен он отвечать за себя и за кого-либо.
Перед улетом побыли мы на астраханском кладбище, как и всюду по Руси,
довольно запущенном, захламленном. Была там лишь одна достопримечательность,
ее показывали всем гостям Астрахани, и папа, конечно же, мне показал.
Скульптура из белого девственного мрамора, излаженная под греческую
пышнотелую и пустоглазую матрону, стыдливыми ладошками зажавшую голую
письку, -- памятник юной любовнице, доморощенная прихоть какого-то здешнего
купца. На новом кладбище среди множества ничем друг от друга не отличимых
могил, плавающих в вязкой глине, виднелся голый холмик с привязанными по
кресту двумя до бледности промытыми дождем венками -- здесь покоилась
последняя жена папы.
Покаянно склоняясь головой, сиротливо стоял отец над холмиком. Ни о чем
не обмолвившись, сделал мне отмашку, отойди, дескать, и мелко-мелко
затрясся, шепча что-то, затем пошлепал по глине, не выбирая сухого пути,
швыркая носом, утирая платочком лицо. Не крестясь, не прочтя ни одной
молитвы, навсегда простился с близким человеком. До самой смерти он
оставался неприкаянным безбожником, да и молитвы он давно все перезабыл.
В отдаленном московском аэропорту Быково народу не протолкнуться. Папа
совсем плох, сидит на рыхло увязанном узлище, прижав ногой бечевкой
перепоясанный чемодан, просит глоток водицы. А за водицей той, точнее за
мутным соком, наливаемым прямо из пузатой банки, очередь в сотню человек.
Пока я сидел в астраханской гостинице без штанов, папу в дорогу
собирали Юра Селенский и лучший друг папы Евлаша. Навязали они всяческого
барахла, хотя просил я взять с собой самое необходимое. Однако по
стародавней привычке деревенского жителя ценить каждую тряпку и показать
нам, что явился он с нажитым добром, собрал папа подушки, ватные одеяла,
недоношенную обувь, портреты со стены, альбом с фотокарточками, что-то из
вещей Варвары Ивановны в подарок жене и Ерине -- так в России повелось
издавна, раздавать вещи покойного живым. Всплакнув, попрощался папа с
опустевшей конурой, положил ключ под крылечко -- для племянницы покойной
жены -- вышел на середину двора, остановился возле вечной астраханской лужи,
скульптурно отразился в ней, стащил с головы кепчонку, поклонился направо,
налево: "Прощайте, люди добрые, и простите меня за мое нескромное
поведение".
Никакого ответа ниоткуда не последовало, лишь послышался вдогонку
волосатый бабий бас: "Езжай-таки, езжай! Да не портий своим детям нервов,
как ты их портил нам продолжительное время".
Э-эх, папа, папа, забубенная головушка! Как теперь-то с моей-то
доблестной семьей жить станешь? Непростая семейка-то, ох непростая. Но папа
уже едва шушкает, в узел уткнулся, ртом обсохшим шевелит, да не жалуется --
на этапах, видать, бывало и хужее ему.
Вся надежда на девчонок, работавших в Быкове. Были они в те поры в
Богом и "Аэрофлотом" забытом авиапорту вконец отчаянные, озорные,
невозмутимые, почти бесстрашные, но все еще к народу сочувственные. Как и
вся наша советская бытовая обслуга, клиентов не любили, но по христианскому
завету жалели, поскольку сами вышли из того же народа. Не раз и не два
выручали меня быковские девушки на пути в Вологду, не требуя никаких
воздаяний, на торопливое "спасибо, спасибо" дружелюбно махали рукой: "Лети,
дяденька, домой, свои люди!" Одна проводница, Зина, прониклась ко мне
особенным участием. У Зины той, в общем-то красивой, фигуристой девахи, от
судороги иль испуга был перекошен рот, у меня на фронте покорябало лицо, и
эта деталь иль с детдома доставшееся понимание чужой доли -- несчастья и
ранимости, из-за физического изъяна никогда "не замечаемых" собратом по
несчастью -- пожалуй, и сблизило нас. Да и видал я уже девушку с таким-же
повреждением в сорок втором году в Красноярске перед отправкой на фронт и
даже влюбился в нее односторонне, без всяких, впрочем, последствий для жизни
и судьбы.
"Господи! Помоги мне увидеть Зину!" -- взмолился я и уже через минугу
вижу -- спешит она по залу, запруженному пассажирской клейкой массой, за
рукава ее цепляющейся. Я приветливо заулыбался на всякий случай, да много
тут таких приветливо-то, заискивающе улыбающихся. Ловко набрался я наглости
и окликнул ее. Глянув критически на меня и на папу, Зина покачала головой:
"На вологодский? С таким багажищем?! Да и посадка заканчивается".
Папа мой, совсем было скуксившийся, вдруг воспрянул для борьбы, сказал
девушке, что он в голову ранен на войне, в натури, болен опасной неизлечимой
болезнью, ему середь народа долго находиться нельзя. Зина сказала: "Я сейчас
узнаю" -- и умчалась куда-то. Смотрю, тем же наметом мчится обратно, издали
рукой машет. Сгреб я узел, чемодан да и за Зиной к самолету. Тот уж под
парами, турбинами нетерпеливо визжит. "Дедушка, дедушка, скорее, миленький,
самолет задерживаем!" -- вскричала Зина и, под руку моего папу поддев,
поволокла его к трапу. Заскочив в подрыгивающий, лапами шевелящий самолет,
бросил я узлище, чемодан в багажном отсеке и навстречу папе кинулся, чтобы
схватить его за шкирку, втянугь наверх, -- вижу, капитан мой, директор,
непобедимый зверобой, плясун на карачках ползет по выдвижному трапу,
хватаясь за ступеньки. "Счас коньки отброшу, счас коньки отброшу", --
повторяет.
Тут на глиной припачканных, скользких ступеньках самолета вскипело,
рассиропилось мое траченое российское сердце, и простил я папе все и
навсегда.
Сколько потом было всего и всякого в нашей совместной жизни -- не
пересказать. Папа пил, гулял, паясничал, невзирая на преклонный возраст,
пытался завлекать женщин, поиспортил отношения со всеми моими домашними,
даже с дочерью, больше других его обожавшей. Однажды я пробыл в Москве
вместо суток четыре дня. Хозяйничая дома с моим папой и с больным ребенком,
дочь моя с порога заявила, что с этим идиотом больше никогда ни на час не
останется домовничать. Я в сердцах заявил в ответ, что всем бы вам,
современным деткам, хоть с годик побыть в обществе моего папы, вот тогда,
может, все вы лучше почитали бы родителей своих.
Все чаще и чаще надолго сваливался папа. Предчувствуя смерть, просил
меня уже не для "тиятра", не для того, чтобы разжалобить: "Увези меня в
Сибирь! Хочу быть похороненным возле жены моей Лидии Ильиничны в Овсянке". Я
уже готовился к переезду с Вологодчины в Сибирь, просил папу хотя бы
какое-то время не пить, поберечь себя и тогда непременно свезу я его на
родину, к родным могилам.
Был я в Сибири в творческой командировке, когда пришла мне телеграмма
из дома о том, что отец находится в тяжелом состоянии. Если б было не опасно
и терпимо, меня не потревожили бы. Билеты на самолет из Красноярска, как
всегда, достать было трудно, я не вдруг вылетел домой. Папа мой, меряя весь
свет и всех на свете на свой аршин, сказал жене: "А что, Витя бросил нас?".
Жена его успокоила: мол, если раньше, когда помоложе был и поздоровее, не
бросил, то теперь, Бог даст, подобное происшествие уже не случится. И в
больнице возле папы дежурила она, моя отходчивая сердцем жена, которой он
тоже успел причинить многовато обид, да кто ж на умирающего человека
обижается. Что папа умирал, было достаточно одного взгляда -- сделался весь
желтый, почти коричневый, речь его сыпкая, звонкая заторможена, сжевана от
снотворных и обезболивающих лекарств, но голосок, но манеры, все не
унывающи, все юноше под стать. Попросил папа, чтобы мы подняли его с постели
и поводили по палате. Идет, обнявши меня и жену, ноги его плясовые-то,
бегучие, нетерпеливые ноги отстают, сзади волокутся. Я и говорю: "Папа, тебе
сейчас в самый раз сплясать". Он мне с потугой на озорную улыбку: "Не
сплясать, а сбацать".
Главный хирург областной больницы отозвал меня, заговорил насчет
операции. Папе стукнуло семьдесят восемь, и я спросил хирурга, в чьем
ведении он ныне, в медицинском или в Боговом. "Больше в Боговом", -- честно
признался хирург.
-- Не надо мне никакой операции, -- оставшись со мной наедине, повел
"мужицкий разговор" папа. -- Наступил конец моему пределу. -- Подышал,
отвернулся к стене и как бы сам себе молвил: -- Хватит с меня хворей,
больниц, тюрем, лагерей, скитаний.
Без сознания он был совсем недолго и умер во сне от распространенного
ныне среди пьющих наших мужиков недуга -- цирроза печени. Легко жил человек.
Нетрудно в отличие от других моих родичей ушел в мир иной.
У гроба отца сидючи, я думал о том, что не прав был, когда говорил ему:
Господь, мол, избавил маму от него, пусть и такой мучительной смертью.
Конечно же, не прав. С годами эту неправоту ощущаю все больше. Папа --
крестьянский сын, пусть из б