Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
ье -- прожить
почти девяносто лет на своей родной земле, в родной деревне, в своем родном
углу, в сельском миру, с детства близком и бессловесно любимом. Прожить,
пусть в тяжких трудах и заботах, не ведая разлук и тоски в чужеземье, не
поддавшись соблазнам и отраве городской жизни, прожить с покоем и
прибранностью в душе и кончить своей век с достоинством, уйти с тихой
молитвой на устах туда, откуда ты явился гостем на сей свет с назначением
творить в меру сил, тебе данных, добро и успокоиться с сознанием до конца
исполненного долга.
"1988"
Виктор Астафьев. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 5.
Красноярск, "Офсет", 1997 г.
"Забубенная головушка"
Мой отец, снова исчезнувший с моего горизонта, объявился в краях совсем
неожиданных, в Астрахани, на Каспийском море. Большой это загадкой было для
меня: как сумел переместиться родитель с холодных заполярных земель, с тихих
вод Енисея в бурные волжские стихии, аж из конца в конец страны!
Все оказалось просто, как просто и непостижимо доступно бывает лишь в
судьбе человека, живущего в Стране Советов, полной сказочных чудес и
превращений.
Папу переместили из дали в даль за казенный счет.
Когда было остановлено строительство мертвой дороги, часть трудового
подконвойного контингента отсюда была перегнана на возведение волжского
гиганта -- Куйбышевской ГЭС. Народу там, по слухам, собралось аж полтора
миллиона, но дело шло ни шатко ни валко. Когда лопнуло терпение у мудрой
партии и не менее мудрого правительства, откомандировало оно туда
правительственную комиссию дознаться, отчего это не только досрочно не
заканчивается строительство очередного гиганта, но и в сроки не
укладывается, хотя посылается туда самое идейное, самое целеустремленное
руководство и рабочих не велено жалеть.
Папа мой редко вслух вспоминал про тюрьмы и лагеря, больше он про них
пел и плакал. Но в какой-то исповедальный час он все же рассказал о том, как
очутился на Каспии и какое там с ним вышло приключение.
-- Комиссия меня вызывает. Захожу, руки по швам, честь по чести, имя,
отчество, фамилия, докладываю, что тяну срок по указу Сталина от одна тысяча
девятьсот сорок восьмого года, статья такая-то пункт такой-то, подпункт
десятый. За столом комиссия сидит, самоглавный комиссар в кожане,
точь-в-точь как на портрете Шшэтинкина, героя сибирской войны. Прицелился он
на меня, востро так поглядел и говорит: "Петр Павлович, сколько лет вы
находитесь в заключении?" "Шесть лет, семь месяцев и четыре дни. Часов не
подсчитал, часов у миня нету". "Та-ак, -- произнес комиссар. -- А сколько ж
вы пролежали в больнице?" "Ровно четыре с половиной года", -- снова
отчеканил я. "Во-он! -- заорал комиссар и стукнул кулаком по столу. -- Во-он
со стройки! Чтоб духу не было!..". И миня как миленького помели со стройки
-- иди куда хошь со справкой о досрочном освобождении. Ну, таких, как я,
много помели. Братва загуляла, и я с ей загулял, да куйбышевской милиции
велено было вылавливать нас и в Гурьев направлять -- там наборный пункт
Кас-рыб-килька-холод-флота. Миня, как рыбного спеца, сразу на судно
назначили. Капитаном. Я двоих наших, куйбышевских, матросами прихватил и
поплыл по морю. Миня весь Каспий знал, сам начальник пароходства Назаров...
-- Но, папа, Назаров -- это на Енисее...
-- Все правильно, Назаров, Иван. Утопил половину флота в Енисее, статья
семисят пята, пунхт "д", подпунхт "в" -- десять лет с лишением права голоса.
-- Но, папа, Назаров здравствует в Красноярске и еще книжки пишет.
-- Книжки? Пишет? В натури? Я бы ему, курве, написал!.. -- И папа,
скрипнув зубами, сжал кулачишко, на картошину похожий, ткнул им в окно,
грозя аж за Уральские горы. -- Я ишшо и глаз ему выбью.
За что про что он выбьет глаз человеку, который его со своего высокого
руководящего мостика и не видел никогда, папа и себе не мог бы объяснить.
Отдышавшись от войны на Урале, обретя какое-никакое жилье и двух
ребятишек, с трудом и приключениями отыскал я моего единственного родителя и
призвал к себе в гости.
Папа откликнулся жизнерадостной телеграммой и посулился скоро быть.
Пришла еще телеграмма, длинная, непонятная, с номером поезда, какой через
станцию Чусовскую и не ходил.
Пассажирских поездов здесь следовало тогда не так много, мы давай к
каждому ходить всем семейством. Расставлю я детей и жену у одних ворот, сам
встану у других, стою, жадно всматриваясь в шествие пассажиров. Нет папы! И
день нету, и другой нету. На третий день я к поезду не пошел -- работы много
было. Утерялся родитель. Снова утерялся! Неспокойно па душе, сплю и
прислушиваюсь -- папа ж человек пылкий, увлекающийся, мог нашу станцию и
проехать, что как прибудет в неназванный час?
Так оно и получилось. В три часа ночи слышим стук-бряк в дверь сеней,
говор, голос с хрипотцой, но до звонкости промытый. Я к дверям, жена меня за
рубаху -- на окраине на темной живем, почти в овраге, мало ли что.
-- Да папа это, папа! -- вырываюсь. Открываю дверь в сенки, спрашиваю,
как обычно, кто там, а сердце колотится, бьется на последнем радостном
взлете.
-- А здесь ли проживает мой любимый сын Виктор Петрович Астафьев?
-- Господи! Сколько лет, сколько зим!
Срывая кожу на пальцах, открываю крючок, а он никак не открывается,
нашариваю какой-то предмет на полу, выбиваю крючок из скобки, дверь
распахивается -- на крыльце, освещенном тусклой лампочкой, стоит моложавый
мужичок с усиками бабочкой, во всем моряцком, одеколоном пахнущий, фуражка с
кокардой набекрень, белый шарфик вдоль бортов шинели.
-- Папа!
Обнялись. Плачем. Сзади семейство толпится, череду ждет, жаждая
облобызать единственного оставшегося в живых из всей родни старика. А он и
на старика-то не похож. Этакий добрый молодец, представившийся
капитан-директором, хотя был всего лишь шкипером на барже, развозившей
пресную воду по Каспийскому морю для рыбаков, затем морским дебаркадером
ведал, но упорно и всегда на звании том высоком настаивал.
Отчего же не встретили родителя-то? Он, как всегда, самонадеянно
полагал, что яйца курицу не учат, что грамотней его быть невозможно, что
"масла" в его голове вполне достанет любой документ обмозговать и составить,
даже в пределах всего Каскилькохолодрыбфлота не подкопаешься, а какую-то там
плевую дорожную телеграмму написать -- вовсе разговору нету. Прежде чем ее,
ту телеграмму, отбить, папа поддал для вдохновения, вот и перепутал все, что
только можно перепутать. Число, номер поезда и вагон. Искал нас по городу с
самого вечера, на окраину угодил, увидел дом, где окна светятся, гармошка
звучит -- крестины там шли -- вошел, разговорился, засиделся, забыв, зачем и
для чего он в этот город прибыл. Соседи же, сказав: "О вас ведь
беспокоятся", с почтением, под ручки препроводили капитана-директора через
ручеек, текущий по оврагу.
Не признавая своего дорожного поражения, папа убеждал нас:
-- Железная дорога! Она, она, курва, напутала. Я чесь чесью телеграмму
составил, хоть министру ее отбивай. Я ишшо ворочусь в Астрахань и глаз
начальнику станции выбью...
Дивилось мое тихое семейство на новоявленное чудо. У няньки нашей,
деревенской девки, рот как отворился, да так и не закрывался во все время
пребывания моего родителя в нашем доме.
Стол был накрыт уж два дня, и, хотя шел четвертый час утра, мы сели, по
стопарику подняли. Папа начал речь, но, дрогнув голосом, махнул рукой,
пустил слезу и выпил за всех родных людей сразу, которых видел впервые и
которых едва помнил по прошлой жизни. Сынок мой клевал носом, его скоро
отправили спать. Дочка, бойкая в ту пору девочка, ластилась к гостю, к боку
его прижималась, трогала светящиеся пуговицы на мундире и нарядные нашивки
на рукаве, явно восхищалась таким редкостным дедом. Почувствовав родственную
душу, папа звенел: "Ерина! Ерина!..".
Утром мне надо было передавать материалы на областное радио, где тогда
я трудился, бумаги ждали на столе, голова трещала. Я отправился на покой.
Скоро и жена пришла, легла рядом, вздохнула украдкой в темноте встревоженно
и печально: "О Господи!..".
...Подскочили мы разом от бурных звуков музыки, топота, выкриков; в
горнице дочка моя, учившаяся в музыкальной школе, грохала на пианино, папа
босиком отплясывал и кричал моей ошарашенной жене, поверженной в изумление
няньке, испуганному сынишке: "Маня! Мила Маня! Секлета! Андрюша! Учитесь,
пока я живой! АхАх! Ах! Жарь, матр-росы! Пр-равь, мор-ряки! Нам никака волна
не страшна! Ах, милка моя, шевелилка моя! Я к тибе при-ышол, тибя дома не
наше-ол! Ах! Ах! Ах-ха-ха...".
Любил ли я этого человека? Наверно, любил. Больше-то ведь некого было
любить. Может, это и не любовь, а тот зов крови, о котором мы говорим
мимоходом как о чем-то малозначащем, пустяковом. Нет, это не пустяк. Это
болезненная привязанность, счастливую горечь которой ныне дано испытать уже
далеко не всем. Когда я вижу, как девчушка или парнишка толкутся возле
грязной пивнушки, плача, вытягивают из канавы упившегося до бесчувствия
отца, а он еще и куражится, ругает, толкает ребенка, это ж ведь то же самое,
пусть и по другому поводу сказанное: мне б надо вас возненавидеть, а я,
безумец, вас люблю...
Ну ладно бы я, хоть и отщепенец, но все же живал с отцом, маленьким
ласку от него отцовскую знал, пусть натерпелся и настрадался от него и
вместе с ним, но братья мои, сестры, от мачехи рожденные, они-то, почти отца
не видевшие, с ломаными-переломаными судьбами, они-то что ж по нему
тосковали? И взывали ко мне, старшему брату: "Да привези ты его, привези!
Охота папку увидеть...".
И я решился.
Должен заметить, слово "решился" вставил я в строку не случайно. Как и
в прежние годы, папе было трудно управляться с собой, а мне и всем его
знающим -- с ним. В Астрахани папа познакомился с Варварой Ивановной, она
работала на дебаркадере матросом, папа ею командовал, руководил и
доруководился. Снова папе в жены угодила женщина крупная, добрая,
многотерпеливая. И что они, русские бабы, в маленьком, ветреном, больном
мужичонке находили -- загадка природы.
После первого посещения нашего дома папа бывал у нас, но нечасто. С
обретением же пенсии и полной свободы от трудов он приезжал из Астрахани на
все лето в деревушку Быковку, где я приобрел дом. Забравшись в деревушку,
властями и Богом забытую, часто оставаясь в совсем его не угнетающем
одиночестве, папа куролесил там так, что вся эта тихая деревушка, воспрянув
ото сна и угасания, начинала жить шумной и даже раздольной жизнью. Здесь, в
углу лесном, безмагазинном, почти безмужичном, находил он способы добытия
выпивки, собутыльников сыскивал, даже и ухажерок. Особое, можно сказать,
душевное отношение к нему испытывала Паруня, здешняя одинокая баба с одним
зрячим глазом, человек не просто добрый, но какой-то, я бы сказал,
космической терпеливости и безбрежного добродушия. Она опекала папу, таскала
ему дрова, воду, ломила тяжелую работу, выпивала вместе с ним, когда папа не
мог найти собеседника помоложе и поболтливей. Обитатели Быковки, да и мы
всей семьей подсмеивались насчет этой дружбы, намеки прозрачные давали.
Папа, жестикулируя перстами и двигая головой своей, аккуратно причесанной,
возмущенно отбивался: "Да мне ее судом присуди -- на дух не надо!..".
Лукавил папа. Нужна была ему Паруня и как добровольный батрак, как выручка в
бедах и сиделка во время его хворей. Союз этот был не обоюдолюбов- ный, но
крепкий.
Как-то приехал я в Быковку внезапно: двери в избе и окна настежь,
занавески на ветру полощатся, ветер по чисто убранному помещению гуляет.
Папа до самой смерти был во всем опрятен и чрезвычайно этим гордился. На
столе сковородка с картошкой, хлеб, огурцы и недопитая поллитровка. Хозяина
нету. Понял я, что папа, будучи под градусами, возжаждал общения и подался
за речку Быковку к бабе Даше -- "на беседу". К бабе Даше приехал младший
сын, тоже большой выпивоха и страшный охотник, да и Паруня тут случилась.
Охотники до того добеседовались, что папа не мог уже самостоятельно перейти
речку по трем жердям, положенным вместо мостика. Паруня взвалила папу на
загривок и понесла. И вот вижу я картину: схватившись за шею женщины, папа
едет на ней верхом и кроет ее при этом из души-то в душу. Паруня, не
реагируя, перенесла папу через речку и швырнула на траву к моим ногам:
"Возьми своего тятю! Надоел он мне!.." И погреблась через бурьян по бывшим
быковским полям и усадьбам ко своей избушке.
Пагуба эта, пьянство, много бед и несчастий семье принесшая, как-то
легко, словно с гуся вода, сходила папе. Пьяненького, болтливого, порой и
срамного на слово, его никто не бил, не гнал. Не раз мне подавали его на
руки из вагона какие-то случайные спутники, сдружившиеся с ним за дорогу,
даже и в родственные чувства впавшие, крутя головой, говорили давно мне
знакомое: "Ну и забавный у вас папа!" -- и я сердился, говорил про себя, но
когда и вслух: "Вам бы такого забавного", чаще же просто махал рукою, не
желая людям того зла, которое причинил женам, мне и всем детям своим мой
забавный папа.
В Быковке папу баловали. Дети мои подросли, играть с дедом взялись: то
кепку на брус полатей повесят, и папа, смешно подпрыгивая, достает ее и
достать не может, то предмет ему под задницу подсунут, когда он садится. Так
ведь и он теми же шутками отвечает. Была у папы любимая певица Великанова.
Пилят дрова дед с внуком, в избе радио гремит. Внук настораживает ухо и
говорит: "Дед, Великанова поет". Папа снимает рукавицы, отряхивает опилки со
штанов, заходит в избу, а по радио Штоколов орет на всю ивановскую про куму
и про судака. Дед внуку пальчиком грозит: "Ну погоди, погоди, варначина! Я
тя тоже на чем-нибудь прикуплю!".
Так вот и жили да были. Дед старился, здоровьем все больше слабел,
заедая вино и похмелье лекарствами, любыми, какие есть в аптеке. Один раз
даже обнаружились у него таблетки для укрепления коры головного мозга, и я
вздохнул: чего укреплять-то? Я был не прав. Папа был умен, но умен "для
себя", однопартийно как-то -- вся жизнь его и потехи все служили ему только
в ублажение, для удовлетворения прихотей и страстей его.
Мы всей семьей переехали с Урала в Вологду. Я купил избу в такой же,
как и Быковка, убогой и угасающей деревеньке Сибле, потому что природа
здесь, как и вокруг уральской деревушки, была замечательной. Папа мой начал
удивлять и пробуждать полусонную Вологодчину. Снова давно, в прах, казалось
бы, изношенные шутки и прибаутки: "Всем господам по сапогам, нам по
валенкам!" -- открывали ему двери во все избы, и снова стих: "Гимназисток
нам не надо, нужны дамы в вуали, па-а-ц-илуй прекрасной дамы, абъиснения в
любви!" -- ввергал женщин в трепет.
Здесь, в доброй, травой заросшей либо снегом заваленной деревушке
Сибле, я много работал, часто и подолгу оставаясь вдвоем с папой. И наконец
понял, почему некоторым бывшим зэкам удалось выжить в наших губительных
лагерях и не к ним приспособиться, а приспособить их себе, обмануть самую
надувательскую систему, даже самого Сталина надуть, построив Беломорканал
досрочно, за два с половиной года вместо пяти, но и на два почти метра
мельче против проектной мощности, что обнаружилось только в войну во время
проводки черноморских подводных лодок в Балтийское море.
В Сибле на просторном моем участке я к старым тополям и березам
подсадил много всякого леса, в том числе и сибирские кедры. Тополя здесь
росли серые, мужицки грубые, с корявыми ветвями, но по-мужицки же плодовитые
и приветливые. Птиц всегда на тополях бывало и певало множество. К стволу
одного тополя я попросил ребят прибить скворечник. И его прибили
самокованным крупным гвоздем с фигурной шляпкой. И в этот именно гвоздь, в
эту шляпку угодила молния. Я, как это не единожды со мною бывало, некстати
заработался, за окном громыхает так, что изба качается, из трубы русской
печи на шесток глина с сажей валится.
-- Ты чЕ сидишь? Ты чЕ там пишешь? Ты погляди, чЕ деется! погляди! --
вбежав в избу, всполошенно закричал папа.
Я спустился в сенки, открыл дверь -- весь огород был в белой щепе, и
расщепленный повдоль тополь, обронив ветви, словно в изорванной после драки
рубахе, поверженно болтал на ветру мокрыми лоскутьями.
Папа почти все лето собирал по огороду щепу, складывал возле стены избы
поленницу, иногда чего-то перерубая или ножовкой ширкая. При этом папа
наряжался в мою старую охотничью телогрейку, изодранную до того, что она уж
и в починку не годилась. Из-под телогрейки до колен свисала тоже моя
изношенная, но когда-то фасонистая клетчатая рубаха. На голове старая
кепчонка, на ногах истрескавшиеся калошишки -- это чтобы всем было видно,
как бедному-пребедному старику живется, да вот еще работой неволят, кусок
хлеба добывать велят, выпить коснись, не допросишься. Чем жить? Зачем жить?
Отложив ручку, я наблюдал за работой папы в окно. Он все волочил и
волочил одну долгую щепку, вертел ее так и сяк -- она не ложилась в
поленницу. Садился, курил, соображал, как ему управиться с этой клятой
щепкой. К обеду управился-таки, распилил ее ножовкой. Шаркая калошами,
поднялся папа в избу, хлопнул рукавицы на шесток:
-- Н-ну, туды твою мать! Во дал! Во устряпался! Ране, бывало...
Вот такой мне наглядный пример был, как научились работать подневольные
люди.
Меня еще после первого приезда папы из заключения с великой стройки
Беломорканала имени товарища Сталина среди многих потрясло одно его
сообщение. Схватившись за голову, он отчаянно кричал: "А-ааа-аб-ни-сен
стеной высокай Александровский цынтрал". Ну, что такое "цынтрал", я уже знал
к той поре -- это ружье центрального боя. Но непонятно было -- "нигде
соринки не найдешь". Зачем соринки да еще в ружье? Но мне пояснили: двор
это, двор и... "подметалов штук по двадцать в каждой камаре найдешь".
Двадцать подметал на один двор! Конечно, чисто будет.
Но вот на сегодняшний день и двадцати подметал мало, всюду по Руси
грязь, сор. И в головах мусор. И все метут, но чаще призывают мести, а дело
же ни с места. Хитрую, поучительную ленинско-сталинскую науку мы прошли --
шаг вперед, два шага назад, шаг влево, шаг вправо и... ни с места!..
Самопожиранием это называется.
Папа от рождения был артистом и, пройдя такой массовый тюремный театр,
вовсе уже перестал ощущать жизнь "в натури", заигрывался даже порой до
умопомрачения, и все ведь со смыслом, все, как ему казалось, кому-то
потрафляя.
Собираюсь я в Сибирь на пятидесятилетие Игарки и говорю:
-- Ну что, папа, передавать от тебя приветы Гале и Вовке?
-- Какой Гале? Какому Вовке?
-- Да твоим детям, дочери и сыну.
-- Какие дети? Какая дочь? Какой сын? Ты насочиняешь!..
Гадкая черта, приобретенная в заключении: жить сей минутой, предавая
всех и все. Папа забыл, но скорее делал вид, что забыл деревенские законы,
среди которых главный -- почтение к родным людям. Он почему-то решил, что
предавая забвению детей, рожденных мачехой, угождает тем самым мне. Для него
главное было в пьяном азарте сделать детей, а они уж пусть, как т