Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
оловина лица была спокойна, однако замечалась наперед, прямо-таки
магнитом притягивала, не давала оторвать от себя взгляда та, живущая
напряженной, нервной жизнью, половина лица, которую девушка научилась
прятать, поворачиваясь "красивой" стороной к свету.
С детдома доставшееся умение не замечать человеческой ущербности, -- да
и какая тут ущербность, Господи! -- скоро развеяло возникшую меж нами
неловкость. Мы сидели в просторной, богато обставленной кухне, девушка
кормила меня супом с вермишелью, болтали обо всем так, будто давно знали
друг друга.
Да, Ксения -- сводная сестра Федора Рассохина. Отец ее -- полярный
летчик. Однажды он летел из Заполярья с семьей на борту и с самолетом
случилась авария. Мать и брат погибли. Отцу переломало ноги, и теперь он не
летает, он ведает авиаотрядом на Севере. В момент вынужденной посадки
самолета, защищенная руками и грудью матери, девочка отделалась сотрясением
мозга и судорогой лица. Докторша Рассохина была безмужняя, Федя -- плод ее
институтского романтического увлечения заведующим кафедрой гистологии. У
докторши Рассохиной жила мама, тоже в прошлом докторша, курящая,
раскудлаченная, дни и ночи читавшая любовные романы. Выходив летчика и его
дочку, докторша Рассохина увела их к себе домой. Получилась семья, несколько
странная, диковатая, дети, предоставленные сами себе, жили хотя и в центре
большого города, но росли словно в поле трава.
Дом пребывал в полной заброшенности, и пришлось Феде с детства брать на
себя хозяйственные заботы. Поэтому и поступил он не в институт, а на курсы
шоферов, чтоб поскорее приобрести специальность, быть полезным дому. Ксения
определена была обожаемой бабушкой на филфак педагогического института, дабы
"догнать и перегнать" Ушинского.
-- Да и Макаренку заодно! -- веселясь, заключила о себе рассказ Ксения.
Не зная, как относиться к такому откровению, испытывая чувство
благодарности и неловкости одновременно, я сказал:
-- Однако засиделся. Товарищ сержант, он, ух строогий!
-- Жуть! -- наливая из фарфорового чайника заварки, подтвердила Ксения.
-- Это не ты починил ему нос? -- Я отмолчался. -- Пей! -- пододвинула она
мне сахарницу. -- Успеешь еще и командирам насолить.
"И в самом деле, куда торопиться?" -- размешивая витой серебряной
ложечкой чай, я во все глаза глядел на Ксению.
-- ЧЕ уставился? Девок не видел?
"Такую не видел!" -- хотелось мне проявить решительность, да храбрый-то
я среди своих, детдомовских корешей иль фэзэошников.
-- Ты чЕ молчишь, паря? Плети чего-нибудь. Ты родом-то откуда?
-- Из Овсянки, Ксения, из Овсянки. Гробовоз я.
-- 0-ой, так близко! Я думала, из Каталонии...
-- Неинтересно, да?
Она посмотрела на меня пристально:
-- Слушай, волонтер! Ты какое горе пережил? Болезнь?
-- Ничего я не пережил...
-- Любезнейший! Я и не таких орлов наскр-розь!..
-- Тебе бы в рентгенологи.
-- И без рентгена наскр-розь...
-- Фунтика, к примеру.
-- Ишь, чЕ вспомнил! Футлик его фамилия. Э-эх, Футлик-мутлик! --
рассеянно глядя куда-то, вздохнула она. -- Ему баба знаешь какая нужна? Во!
-- раскинула Ксения руки, -- и чтоб барахло меняла, золото скупала... А я?
-- она огляделась вокруг: -- Папа не прилетит, Федор уедет, все тут промотаю
и к маме дерну, санитаркой, в санпоезд.
-- С такими ручками только урыльники и таскать!..
-- А чЕ ручки? -- Ксения посмотрела на свои руки, вытянув их перед
собою, точно слепая. -- Потренируюсь -- и порядок! Я так-то здоровая, только
ленивая... Так какое горе-то? Болезнь?
Она помолчала, выслушав меня, затем тряхнула рукав моей гимнастерки:
-- Держись!
-- Ну, ладно. Мне пора! -- заторопился я. -- А то товарищ сержант...
-- Да поговори ты со мной еще, о славный железнодорож- ник! Хоть про
рельсы, хоть про паровозы... С сержантом я все улажу.
Застегнув все еще картошкой пахнущую телогрейку, с которой сыпался
крахмал, я протянул Ксении руку:
-- Спасибо за хлеб-соль!
-- Серьезный вы человек, товарищ боец! -- Не подавая руки, Ксения
быстро спросила: -- Кто твой любимый герой? Скоренько! Не раздумывая.
-- Допустим, Рудин, -- усмехнулся я.
-- О-о, сударь! Вы меня убиваете! Дмитрия Николаевича я полюбила и
бросила еще в школьном возрасте! -- Опершись спиной на косяк двери, она
прикрыла глаза и без форса начала читать: "Вошел человек лет тридцати пяти,
высокого роста, несколько сугуловатый, курчавый, смуглый, с лицом
неправильным, но выразительным и умным, с жидким блеском в быстрых,
темно-серых глазах, с прямым широким носом и красиво очерченными губами.
Платье на нем было не ново и узко, словно он из него вырос".
-- Ну как? -- Ксения кулаком постучала себе в темечко. -- Варит
котелок?
Когда она читала, перекос ее губ и надменный прищур были заметней, в не
совсем закрытом глазу белела простоквашная мякоть, отчего лицо становилось
несколько уродливым, и меня, такого неотесанного, корявого, в себе самом
зажатого -- это как бы сближало с нею, придавало смелости.
-- А как насчет Фомы-ягненка? -- подсадил я собеседницу.
-- Фи, допризывник! Я ему про Ерему, он мне про Фому! Из вашей деревни
небось?
-- Сама-то ты деревня!
-- Подожди! -- Ксения ушла в комнаты и вернулась с богато изданной
книгой. -- На! Насовсем! Бери, бериТам наш адрес. Может, напишешь мне о
боевых подвигах? Напишешь, а?
Я не шел на пересылку, меня несло по городу. Случилось! Случилось! Я
встретил девушку, какую мечтал встретить, и хотя заранее знал, что она так и
останется мечтой, но "Рудин"-то со мною будет, он мне напомнит о том, что
она, эта так необходимая мне встреча, была на самом деле, и долго я буду
жить ощущением нечаянно доставшегося мне счастья. А девушка будет жить
где-то, с кем-то своей жизнью, неведомой мне, и в то же время останется со
мной навсегда.
Как прекрасно устроен человек! Какой великий дар ему даден -- память!
Письмо Ксении я так и не написал, точнее, так его и не закончил, потому
что писал и пишу его всю жизнь, оно продолжается во мне, и дай Бог, чтоб
слогом, звуком ли отозвалось оно во внуках моих.
***
Федя Рассохин повертел "Рудина" и скуксился:
-- Подарила так подарила...
-- Вернуть?
-- ЧЕ-о? Она те вернет! Она чЕ сплановала? Ты с этой книжицей явишься к
ней после войны, вы приятно побеседуете, и, глядишь, она совсем тебе голову
заморочит!.. Ох, сеструха, сеструха! Вот горе-то мое!..
Федя Рассохин выписывал бумаги на получение продуктов и в то же время
объяснял, что околачивается на пересылке из-за нее, из-за сестры, пока отец
с севера не прилетит, иначе эта фифа институт бросит, на фронт умотает либо
фунтика какого-нибудь опять к дому приручит.
-- Слушай! Да ну ее! Слушай! Народ понаехал из тайги -- сплошь блатняки
и бывшие арестанты. В карты дуются, пьют. Назначаю тебя старшим десятка. Иди
получать продукты. Следи, чтоб не стырили. Завтра отправка.
-- Куда?
Зачесался, замялся товарищ командир.
-- Ладно! -- Махнул он рукой. -- Куда едешь -- не скажу. ЧЕ везешь --
снаряды... -- И сообщил, что команда отправляется под Новосибирск, в
пехотный полк, но если я хочу подзадержаться, мы можем вместе двинуть уже в
сам Новосибирск, и не в пехотный, а в формирующийся автополк -- есть
разнарядка на него, Федю Рассохина, он добьется, чтоб меня
"прикомандировали", -- и мигом железнодорожника превратят в классного
шофера.
-- Нет, Федя, отправляй меня с командой. Вот в Овсянку, можешь если,
отпусти... попрощаться.
Утром я прихватил возле мелькомбината сплавщицкий катер. Пока он
скребся вверх по Енисею на деревянной горючке, солнце поднялось высоко,
пригрело обеленные утренним заморозком голые склоны гор, и засверкали горы,
и дохнули знобкой стынью ущелья.
Село стояло на берегу реки, оглохлое, пустое. Крыши домов парили, в
щелях теса серебрился иней. На дверях домов виднелись старые, тяжелые замки,
ворота заперты на заворины, люди ходили через огороды, собак не слышно,
старух на завалинках не видно, стариков под навесами -- тоже, дети не играют
на улицах -- все при деле, от мала до велика, все готовятся ко второй
военной зиме.
Августа ушла на работу. И бабушки не было дома. Прихватив девчонок, она
отправилась на Фокинский улус -- перекапывать поле подсобного хозяйства,
которое шаляй-валяй убирали студенты и наоставляли много картошек в земле.
Отправилась бабушка по той самой дороге, которой ушел навсегда маленький
Петенька, и, знал я, непременно всплакнет она о маленьком внуке, помолится о
его душе, бестелесно витающей в лесах и горах, желая ей, невинной, скорее
отмучиться и опасть на землю березовым листом, перышком голубиным, лепестком
цветочным, белой ли снежинкой.
Никто не умеет так складно, как бабушка, причитать, никто не может всех
нас, живых и мертвых, больших и маленьких, так верно помнить, так жалостно
жалеть, так горько оплакивать.
Лишь дядя Ваня и тетя Феня были дома. Встретили они меня со слезами --
в составе той самой сибирской бригады, которую я не застал на пересылке,
братан мой Кеша отбыл на войну.
Смеясь и плача, дядя Ваня и тетя Феня рассказывали, как, дернув на
прощанье водчонки, хорохорился Кеша. "Я этому Гитлеру-блянине все кишки
выпушшу!" Родители и невеста умоляли бойца поберечь свою отчаянную
головушку, но он ярился пуще того -- не только Гитлера, всю его клику
грозился извести подчистую!
Ценя Кешину отчаянность, соглашаясь с его намерениями, невеста все же
просила, чтоб хоть после боя -- не все же время идет сражение -- вспоминал
он о родителях и хоть немного, совсем чуть-чуть думал о ней. На что Кеша
выдал:
-- Тут, в неревне, в нраке, чуть, бывало, занумался -- и плюху поймашь,
там и вовсе нумать нековды, там, невка, зевни -- пулю проглотишь!..
До Гитлера Кеше добраться не довелось, но, воюя в Сталинграде
командиром пулеметного расчета, искрошил он довольно противника, заработал
орден, медаль и с оторванными пальцами на левой руке и на правой ноге, одним
из первых вернулся в село. Я интересовался впоследствии -- держался за ногу,
что ли? Кеша, а он сделался боек на язык после фронта, отшил меня, заявив,
что держался совсем за другое место и не растряс ничего, в целости доставил
своей дорогой невесте.
Так и не повидавшись с бабушкой и Августой, передав прощальный им
привет через дядю Ваню, я переправился на известковый завод и неторопливо
побрел в город дачным местом, привычной прибрежной дорогой, проложенной
моими односельчанами, натоптанной рекрутами, переселенцами, мешочниками,
арестантами и просто нуждой и судьбой по земле гонимым людом.
***
Ночью на пересылку прибыло еще несколько команд.
В казармах сделалось людно и шумно. Днем началась отправка. Федя
Рассохин крепко пожал мне руку и, потирая поблескивающий нос, улыбнулся,
желая всего хорошего, сожалея, что не вместе едем, наказывал, чтоб я не
партизанил -- пехотный полк не детдом, и коли я буду себя недисциплини-
рованно вести, из меня винегрет сделают.
Я обещал Феде Рассохину вести себя дисциплинированно.
-- Да-а! -- спохватился он, убежал в контору и вынес оттуда кулек. --
На! Ксюха послала. Бери, бери!
В пакете оказались соевые конфеты местного производства -- такими
конфетами отоваривали карточки вместо сахара. Все съедобное и сладкое, что
могло и должно было попасгь в конфеты, на фабрике работяги слопали и унесли,
пустив в производство лишь соевую муку и какую-то серу или смолу. Когда
конфету возьмешь на язык, она по мере ее согревания начинает набухать,
растекаться, склеивать рот так, что его уж не раздерешь, и чем ты больше
шевелишь зубами, тем шибче их схватывает массой, дело доходит то того, что
надо всю эту сладость выковыривать пальцем.
Ксения получила соевые конфеты на студенческую карточку и -- не
выбрасывать же добро -- послала допризывнику гостинец, как тонко воспитанный
человек, она к пайковым конфетам сунула в пакетик горстку клубничных
карамелек довоенного производства.
И вот, занявши третью полку в полупустом вагоне, я лежу, сунув мешок
под голову с последней в нем буханкой хлеба, да поглядываю через
полуоткрытое, на зиму не заделанное окно да посасываю карамельку.
Нас отправляли в Новосибирск пассажирским поездом -- этакая роскошь по
военному времени!
Провожающих нет. Никто не пел и не плакал. На станции и на перроне шла
будничная жизнь, война сделалась привычной, отъезд на войну -- делом
обыденным. Но я все же грезил: возьмет да кто-нибудь из наших, деревенских,
прибежит. Или... Вот уж блажь так блажь -- возникнет Ксения, да при всем-то
сером, неинтересном народе руку подаст, всего мне хорошего пожелает.
От сладостных грез отвлек меня живописный, в полном смысле этого слова,
человек, так много стриженный тюремной машинкой, которой не столько стригут,
сколь выдергивают волосы, что голова его от напряжения сделалась фиолетового
цвета. Обут он был в опорки, одет в холщовые исподники и драную телогрейку,
болтающуюся прямо на голом костлявом теле. Впрочем, на голом ли? Под
телогрейкой выколотая майка, меж лямок ее, прямо на сердце, профили двух
вождей и клятва в великой к ним любви, а также намек насчет свободы, которою
он будет дорожить и честно жить.
-- Н-ну, с-сэки! -- праздно фланируя вдоль вагона, сжимая и разжимая
кулаки, грозился живописный парень.
-- Н-ну, фрицы, трепещите!
На перроне возникла и стала полнеть толпа парнишек, отдетых в
железнодорожную форму. Я поглядел на перронные часы -- вот-вот на второй
путь подадут рабочий поезд до Базаихи. Высунувшись в окно, я спросил у ребят
-- не из первого ли они училища, не со станции ли Енисей? "Из первого", --
ответили мне.
Второй набор. Ребята позаморенней, смирней, но полностью уже
обмундированные. Нам так и не выдали всю форму, мы так и не пережили до
конца "организационный период" в совмещенном с ФЗО ремесленном училище
ускоренного выпуска. Эти учатся уже как следует: и наглядные пособия,
наверное, есть, и учебники, и тетради, и макеты, и инструменты, только
кормят их еще хуже, чем нас, -- война-прибериха затягивает пояса все туже и
туже.
-- Эй! -- позвал я одного парня. -- Сымай фуражку! -- И когда он,
недоумевая, снял и подставил фуражку, я вытряхнул из бумаги комком слипшиеся
соевые конфеты, саму бумагу, повременив, бросил в окно и подмигнул
братьям-фэзэошникам.
-- Шшашливо! -- пожелал мне кто-то из них слипшимся ртом.
Появились в вагонах и провожающие. Семья. Плотный мужик в долгополом
армяке, в рубахе из домотканого холста, в древних, залиселых сапогах играл
на гармошке. За ним хромал мужик или парень -- не понять -- так заморен был
и вычернен солнцем, ведя в обнимку допризывника, на котором вперед всего
замечалась старенькая шапка с распущенными ушами и узкие латаные штаны с
бордовыми заплатами на коленях. Чуть в отдалении за мужиками тащились
молодая, но уже сильно изношенная женщина, она вела за руку бледную девочку
на вид лет трех-четырех.
"Вот тронулся поес, вот тро-о-о-онулся по-о-оес! Во-от тро-о-о-нулся
по-оес и рухнулся мо-ос..." -- вместе с компанией ворвалась в вагон песня.
Вымученно, словно по обязанности, не пели -- кричали мужики и этим
"рухнулся" так подействовали на меня -- хоть реви тоже в голос.
Компания шумно расположилась внизу подо мной, и я порадовался тому --
не набьется таежная хевра -- еще в детдоме надоело канителиться с
блатняками, любоваться на них.
Мужик передал гармонь призывнику, тот продолжал песню на одних басах --
трудно, видать, жили и учились всему эти люди, скорей всего переселенные на
оборонный завод из южных старообрядческих районов. Отец небось жизнь убил,
чтоб одновременно на басах и на "пуговицах" играть три-четыре песни, коих
вполне хватало на нехитрую деревенскую компанию. Призывник в семье, судя по
всему, самый младший, так и не успел полностью освоить гармонь.
Вытащив из глубочайшего брючного кармана бутылку с заткнутым бумагой
горлышком, хромой мужик из кармана же выковырял кружку -- и забулькало,
запахло самогонкой.
-- Тятя! Савелий! -- попыталась протестовать женщина, не смеющая
подойти к столу. -- Не пили бы, обоим на работу во втору.
-- Цыц! -- брякнул по столу кулаком отец и, отпив, передал кружку
Савелию. Тот начал пить, вдруг поперхнулся, заплакал. И все трое заплакали,
заобнимались.
-- Да, мы можот... мы, можот, по-оследний ра-а-ас...
-- Тя-атя! -- бросился ему на шею призывник. И мужики заревели громче
прежнего, затоптались на месте, сцепившись мослатыми руками.
Девочка, лицо и глаза которой налиты тяжелыми, недетскими слезами,
обхватив ногу призывника, жалась щекой к бордовым заплатам и с истовой
бабьей страстью, со взрослым страданием повторяла и повторяла что-то. Я
напряг слух, вслушался и наконец разобрал:
-- Свидания! Звините! Паси бох! Свидания! Звините! Паси бох!..
Заскребло, стиснуло мое простудное горло. Заморенных, давно спиртного
не пивших мужиков развезло. Промазывая пальцами, призывник жал на басы и
ревел все одно и то же, вместе с отцом и шурином: "Вот тронулся поес, вот
тронулся поес, вот тронулся поес и рухнулся мос..." И маленькая девочка,
схватившись за ногу дяди, по-прежнему никакого на нее внимания не
обращавшего, все твердила и твердила: "Свидания! Звините! Паси бох!
Свидания! Звините! Паси бох!.."
Мужики допили самогонку, наревелись, успокоились. Праздно положив руки
на колени, расселись они на нижней полке. Прилепилась на краешек полки и
женщина, терпеливо дожидаясь конца. Так и не успела она ни разу заплакать,
заботы о мужиках не оставляли ей времени на слезы.
-- Ну вот... пиши... почашшэ!.. -- тяготясь молчанием, придумывая, что
бы сделать ему, родителю, всегда и во всем главному в доме, знавшему, что и
как должно в нем и в семье быть. -- И помни дедов завет: сердцем копья у
недруга не переломишь, дак всякой-то пуле голову не подставляй... сам себя
не обережешь, никто не обережет... Ах, мать-то не пришла, нету матери... Не
отпустили с работы. Военно положенье... Э-Эх! -- Мужик поглядел в окно, и у
него до шепота осел голос: -- Нету, нету матери-то... -- Знал мужик: будь
сейчас мать, легче бы всем было, ему-то уж непременно легче, свалил бы с
себя тяжесть, мать голосила бы, он бы на нее прикрикивал.
В вагоне сделалось содомно -- грузились таежные вояки. Даже для меня
неожиданно, призывник остался один на просторной скамье и, отвесив губу,
сидел от выпивки тупой, потерянный, недоумевающий. Что-то вспомнив,
подобрался, поглядел направо, обвел взглядом вагон, задержался глазами на
окне и заплакал, да так, излившись слезами, и уснул в уголке, за обшарпанным
столиком -- первая разлука с семьей, с родным домом.
Доведется ли возвратиться? Э-эх, нету выпивки! Саданул бы и я
кружку-другую -- сосет у меня в груди, подмывает мое, тревогами и бедами
клейменное, валенное, тертое, мятое, живое -- полосатое сердчишко.
Я достал из мешка буханку хлеба, отворотил от нее ломоть, вылил остатки
масла на хлеб, посолил крупной солью, поел, сходил к цинковому вагонному
бачку, напился воды и скоро уснул.
Пробудил