Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
ез того на нее зуб имеет. Митроха сватался в
молодости к тетке Марии, но отчего-то дед и бабушка не согласились отдать за
него дочь. Отдали бы, чего им стоило? Не самим ведь замуж-то. И не все ли
равно, Зырянов -- скупердяй и злыдень, да еще с грыжей, или горлопан
Митроха? Однажды я заблудился на увале. Ходил по грибы и заблудился. Митроха
нарезал там делянки дроворубам и услышал мой крик. Он взял меня за руку и
привел домой. Конечно, я бы поорал, поорал и сам бы нашел дорогу домой. Не
раз такое случалось. И вот надо же было Митрохе оказаться в лесу.
Митроха сказал бабушке властно и строго:
-- Безнадзорный парнишка. А безнадзорные дети должны жить в детском
доме, догляженные и обихоженные.
-- А он не догляжон? Он не обихожен? Да у него имушшества, может,
больше, чем у других ребят, хоть они с матерями-отцами! Я вон ему сумку из
свово фартука сшила. В школу еще осенесь, а я уж сшила, с ручками и с
кармашком для чернильницы, как городскому...
-- Мне не переговорить и не перекричать тебя, несуразная старуха! -- не
дослушав бабушку, замахал руками Митроха. -- Но вот что запомни: если
парнишка будет болтаться где попало, я меры приму!
С этими словами Митроха надел фуражку и вышел, бабушка так и осталась
посреди кути, расшибленная словами: "Меры приму!"
Во дворе Митроха нарвался на дедушку, который, видать, весь разговор
слышал. Дед воткнул топор в чурбак и, как всегда, тихо, по увесисто сказал
Митрохе:
-- Вот что, Митрофан Фадеич! Ты мою старуху не пужай. Ребенок был при
нас, при нас и останется. -- Помедлил и добавил: -- Не ровен час, сосед наш,
Левонтий, услышит, да пьяный ежели... Кто тебя отбирать будет?
Митроха знал -- дяде Левонтию хоть Бог, хоть царь, хоть какая власть --
нипочем, если он напьется. К тому же дядя Левонтий меня любит так же, как и
я его, и он село в щепки разнесет, в случае чего, из Митрохи душу вытрясет.
И все же боюсь я Митрохи. И бабушку мне жалко. А ну как "примут меры" из-за
нас с Алешкой?
-- Бабушка! Ба-абонька-а! -- задрожал я губами, но тут же вспомнил про
Алешку и не позволил себе расклеиться. Мне было холодно, одиноко и жалко
самого себя.
Вода засеребрилась от просвета, занявшегося в межгорье. В
безостановочном, стремительном беге река. Но мне все казалось -- не вода
это, а остров, и я вместе с ним, все мы мчимся вдаль, среди ночи, средь
реки, не имеющей берегов, остров теряет кусты, сыплет комья земли, будто
подбитая птица перья. И не убывает вода вокруг острова, а прибывает,
прибывает. Скоро она подберется к покосу, смоет костерок, нас унесет к
Караульному быку, закружит, торкнет о камень...
Я тряхнул головой. Огонек на той стороне, у дяди Ваниного пикета, почти
погас. Ночь, поздняя уже, глухая и студеная ночь.
Снова пришел на ум Митроха.
Рыбачил я как-то выше деревни, у этого самого пикета и засиделся
допоздна.
Теплое тогда лето было, погожее. На реке межень, и Енисей не ревел, не
свирепствовал, как сейчас, катился легко, светлый, облегченный, молодой. На
закате солнца стал веселее брать елец на таракана и на кобылку, но как
солнце закатилось -- бросила клевать рыба, и я сидел на бревне просто так,
глядел на реку, на привычные горы и не заметил, как наступила темень.
На реке показался огонек. Он словно бы блуждал по ней, кружился. Вот
миновал Манский бык, угодил в проран между бонами, сделался ярче, краснее,
стал надвигаться на займище.
-- Какая деревня-а-а? -- спросили из темноты. Я сложил руки трубочкой и
охотно откликнулся, потому что было мне радостно сообщить незнакомым людям о
родном селе, о себе, о том, что есть мы на свете. Огонек поплыл на мой
голос, и скоро я услышал:
-- Приветствую вас, милое дитя!
Дитем, да еще милым, меня никто и никогда не называл. И я от удивления
не знал, что сказать человеку на плоту, точнее, на салике из четырех бревен.
Костерок шевелился на каменных плитах, выложенных очагом. Человек стоял с
приподнятой шляпой, свет играл в его глазах и морщинах. Он улыбался мне, как
ближнему родственнику.
-- Здравствуйте! -- сказал я и принял веревку. Человек сошел на берег,
мы учалили за камень салик. Пока учаливали, незнакомец успел меня
расспросить обо всем: и о селе, и обо мне, и о дедушке с бабушкой. Словно бы
ехал этот человек на праздник, так был он оживлен, говорлив, приветлив. И
мне тоже передалось его настроение, хотелось разговаривать, разговаривать. Я
помог незнакомцу перенести костерок и мешочек с плота.
-- И сейчас мы будем варить кулеш. Вы знаете, милое дитя, что такое
кулеш?
Я почти с восторгом признался, что не знаю.
-- Жизнь состоит из сплошных открытий. И вы сейчас узнаете, милое дитя,
что такое кулеш. -- При этом незнакомец снял шляпу и обнажил редковолосую
голову.
Я бегал по берегу, собирал дрова, подкладывал их в костер. Человек
хвалил меня за усердие и все улыбался беззубым, широким ртом и говорил мне,
как в песне: "Милое дитя".
Кулеш сварился и оказался жиденькой пшенной кашей, приправленной
береговым луком. Я нащипал луку на бычках. Незнакомец попробовал варево,
зажмурился и тряхнул головой:
-- Божественно!
Дал мне попробовать, и я сказал:
-- Да-а-а!
Ложка была одна. Незнакомец складным ножиком быстро обстругал щепку,
соорудил из нее черпачок, ложку отдал мне. Я начал отказываться, но
незнакомец погладил меня по плечу:
-- Хозяину этого мира, -- он обвел гибкой рукой вокруг, -- почет,
уважение и ложка. А я, милое дитя, могу употреблять еду какую угодно, где
угодно и чем угодно. Научен уважать пищу! -- Он важно и смешно приподнял
палец, после чего отхлебнул из черпака пищу, пригодную для беззубых, и
продолжал: -- Великий Горький сказал: "Человек выше сытости!" Но годы
прозябания перевернули в моих глазах многие слова, и понял я, что словами,
даже великими, не пропитаешься, понял я, что без слов прожить можно, без
пищи -- нельзя, и что доброму человеку сухарь во здравие, а злому -- и мясо
не впрок. Годы учат мудрости, милое дитя!
Он и еще много говорил мне непонятных слов, доверительно, как равному,
близкому товарищу, и понял я: дяденьке этому долго пришлось жить без близких
людей и молчать.
Мы дохлебали кулеш. Незнакомец вымыл котелок, ложку и убрал их в мешок,
после чего свернул цигарку из казенной махорки, прикурил от уголька и
блаженно вытянулся на камнях, чувствовалось, да и видно было по всему, да он
этого и не скрывал, как вольно ему, как хорошо жить и наслаждаться жизнью.
У костра незаметно, будто тать, возник Митроха. Молча, сурово оглядел
он дяденьку, меня, салик и потребовал документы. Незнакомец ответил:
"Охотно!", засуетился, складничком подпорол подкладку шляпы, достал из-под
нее бумажку.
Митроха нагнулся к огню, зашевелил толстыми губами. Читал он долго,
затем выпрямился и заявил:
-- Так я и знал!
-- Что вы знали, молодой человек? -- Незнакомец уже оправился от
наскока Митрохи, не суетился больше, но и не улыбался. Лицо его сделалось
мятым, усталым, досада была во всем его облике.
-- Что ты за птица?
-- Справка по всей форме. Я освобожден досрочно и, значит, заслужил
право, чтобы ко мне обращались на "вы", так же, как я обращаюсь к вам.
Митроха смешался, переступил со здоровой ноги на хромую, прокашлялся
громко и с новым напором продолжал:
-- Кем был до изолирования?
-- Капельмейстером.
-- А-а, сразу видно придурка. У нас в партизанском отряде каптенармус
был, тоже вертлявый, говорун, тожа под антелигента работал.
-- Капельмейстер и каптенармус, смею вам заметить, слова несколько не
идентичные.
-- Чево-о-о?
-- Не идентичные слова, говорю.
-- Я б тебя раньше за такие слова!..
-- О-о, в этом я не сомневаюсь. Верните мне справку.
-- Куда путь держишь, брехло? -- Митроха меж двух пальцев, брезгливо
протянул старику бумажку.
-- Видите ли, молодой человек, -- все так же мягко, но не без
презрительности в голосе заметил старик, убирая справку в шляпу, -- я
досконально изучил вопросы, на которые обязан отвечать и на которые не
обязан. Ваш последний вопрос я отношу к числу необязательных. -- Старик
нахлобучил шляпу и в упор глянул на Митроху. -- В ответ на все ваши вопросы
я позволю себе задать один-единственный вопрос: скажите, кто вас научил и
кто вам поручил подозревать людей и допрашивать их?
-- Никто. Я сам.
-- Благодарю за откровенность. А сейчас, может быть, вы будете так
любезны, что оставите нас? С мальчиком куда приятней беседовать.
-- Этот мальчик! Этот мальчик дошляется! Я его спроважу в детский дом!
Старик вскочил, сжал кулачишки и, надвинувшись на Митроху запавшей
грудью, прокричал срывающимся от гнева голосом:
-- Детей-то, хоть детей-то оставьте в покое! -- Старик тут же
расслабился, плечи его опустились: -- Уйдите! Прошу вас! Умоляю!
Митроха, дразнясь, прошамкал:
-- Умоля-аю! Прошу-у! У-у, оглодыши! Поначитались, понаучились всяким
словам! -- и пошел, злобно загребая камешник хромой ногой. -- Чтоб к утру
духу не было! -- уже с яра, из темноты гаркнул он. -- А ты, гадючье семя,
чтоб сейчас же домой!
Я сидел у костра раздавленный, убитый. Мне еще никогда не было так
стыдно и больно за себя, за село родное, за эту реку и землю, суровую, но
приветную землю. Я не мог поднять глаза на старенького дяденьку, который не
разговаривал, не тараторил больше, а, согбенный, недвижный, глядел в огонь.
Потом, так ни слова больше не сказав, он перенес головешки на салик, мешок
перенес, отвязал веревку и уплыл в темноту...
И долго колебался на реке одинокий огонек. Мне хотелось побежать за
ним, догнать салик, попросить у незнакомца прощения, сказать, что село у нас
хорошее, что к приезжим у нас люди приветливы. Вон хоть дядю Левонтия, хоть
Мишку Коршукова спросить... Но огонек отдалялся, отдалялся, становился все
меньше, меньше, пока совсем не затонул в безвестной темной дали.
Я не могу забыть ту ночь и старенького человека в шляпе, помню и
огонек, приплывший ко мне по реке. Теплом и болью отражается его свет в моей
душе. Что-то тревожное пришло в мою жизнь той ночью, и сам огонек с тех пор
обрел в моем понятии какой-то особый смысл, он не был уже просто пламенем из
дров, он сделался живою человеческой душою, трепещущей на мирском ветру...
-- Я-а-а! А-а-а!.. -- Я вздрогнул, услышав голос, почувствовал, как все
во мне дрожит до последней кровинки, как стучат зубы -- ох, не миновать мне
веснухи после такой простудной ночи.
По другому берегу Енисея метался огонек, и вроде бы на самом деле
кто-то кричал. Вот от большого огня отделился язычок пламени и стал мотаться
из стороны в сторону -- нам махали -- догадался я и заорал:
-- Санька! Алешка! Скоро приплывут! Наш костер увидели!.. 0-эй! -- Я
замахал руками, запрыгал, как будто меня могли увидеть.
-- Э-э-эй! -- закричал Санька, воспрянувший ото сна. Алешка тоже
проснулся и повел свое:
-- Бу-у-у-у!
Но приплыть к нам скоро не смогли. С рассветом наплыли туманы, затопили
горы, реку, остров, и остался наш только костерок на свете да мы вокруг
него, забытые, покорные, тихонькие.
-- Надо животник посмотреть.
-- А, пошел он! -- плюнул я. Не хотелось мне уходить от огня в белую
сырую наволочь, не хотелось брести в воду. Воспоминания о старом путнике и
Митрохе разбередили меня. Домой мне хотелось, к бабушке. Спать мне хотелось,
и не было ни малейшего желания даже шевельнуться.
-- Ладно, я посмотрю, -- храбро сказал Санька, но не поднялся, однако,
от костра.
-- Валяй! -- сонно кивнул я.
Санька поежился, со свистом втянул синими губами воздух и, держась за
бок, послушно побрел в туман.
-- Во! Один попался! -- Но меня даже это сообщение не обрадовало. Все
было мне нипочем, ничего я не боялся, ничему не радовался.
А Санька, видать, застудил больной бок, надо бы его вернуть, но сил не
было даже на окрик, да и скрылся Санька с глаз.
Сошел туман с реки. Проглянуло мутное солнце в небе. От села отплыла
лодка. Санька с Алешкой побежали на берег, замахали руками, я не поднялся от
огня, сидел на сыром крошеве сена и смотрел, как затухают головни, обрастая
дрожливым серым куржаком, как затягивает угли сырой шипучей дремой, и
вспоминал тот огонек, того дяденьку. Уплыть бы с ним куда глаза глядят и
нигде не останавливаться, плыть и плыть, до самого края земли, за ним
исчезнуть, навсегда и от всех...
-- Эт-то што вы удумали, разъязвило бы вас, а? Эт-то кто жа вас
надоумил, а? -- еще с реки, из лодки закричала бабушка. Алешка заблажил,
спрыгнул с яра, побрел встречь лодке, несмотря на рану. Бабушка подхватила
его, отвесила мимоходом затрещину. Не переставая ругаться, она вымахнула на
берег, схватила хворостину, погнала Саньку в лодку. -- А вот тебе! А вот
тебе! Не сманивай! Не сманивай!
Я подошел к лодке. На корме сидел Ксенофонт, в лопашнях Кеша,
осудительно, с превосходством всегда правого человека смотревший на нас.
-- Не трогай Саньку! Ему крючок в руку всадился. Это я сманил! Бей! --
И с ненавистью посмотрел на ухмыльнувшегося Кешу.
-- Т-ты-ы-ы? -- Пока бабушка собиралась с духом, Санька вьюном
скользнул в лодку и притаился. -- Так я тебе и поверила! Так я тебе и
поверила!..
Бабушка порола меня до тех пор, пока не сломался прут. Отбросив
переломившуюся прошлогоднюю талину, от которой и больно-то нисколько не
было, она запричитала, выкашливая перехваченным сердцем:
-- Да што за наказанье такое? Да за какие грехи на меня навязались
кровопивцы?..
-- В лодку идти, чЕ ли?
Кеша уже не улыбался, Ксенофонт подмигивал мне, маячил, прыгай,
дескать, скорее в лодку да ко мне поближе -- на корме не достанут...
Но я, набычась, стоял на берегу.
-- Иди лучше в лодку! Запорю! До смерти ведь запорю! -- затопала ногами
бабушка. -- Х-хосподи! Вот дедушко-то родимый! Забей его... Забей... -- Она
сцапала меня за ухо и повлекла к лодке.
Не медля ни минуты, Ксенофонт оттолкнулся, лодку качнуло, бабушка
осела, схватилась за борта. Развернулись, поплыли. Бабушка черпнула рукой за
бортом, приложила сырую ладонь к губам.
-- Налим где, Санька?
-- Ой, забыл! Вот гадство, забыл!
-- Поворачивайте назад! -- потребовал я.
-- Я те поверну! Я те поверну! Так поверну, что своих не узнаешь!
-- Поворачивайте лучше, а то всех перетоплю! -- процедил сквозь зубы я
со всем злом, какое скопилось во мне за эту проклятую ночь, и шатнул лодку.
-- Сенофонт! -- взмолилась бабушка. -- Поворачивай, батюшко,
поворачивай, родимый! Он ведь обернет лодку-то!.. Де-эдушко, дедушко
вылитый... Сатана сатаной, как рассердится...
Ксенофонт ухмыльнулся и развернул лодку. Он ведь дедушкин брат, значит,
мне сродни.
В одном бродне, в грязной и драной рубахе, в мокрых штанах, пошлепал я
по берегу, по глине.
-- Красавец какой! -- сказала бабушка. -- Тебе ишшо за обуток будет!
Новые почти бродни уходил...
Налима я нашел в воде. Санька забил его и продел в жабру таловую ветку
с сучком. На ветке я и приволок налима.
-- Налимище-то! -- принялся измываться надо мною Кеша, но я смазал ему
рыбиной по морде, и он заутирался рукавом: -- ЧЕ размахался-то? За ним еще
приплыли, как за нобрым!..
-- Как поселенца делить будете -- повдоль или поперек? -- Бабушка тоже
насмехается, отошла, отдышалась.
-- Разделим...
Переплыли реку в тягостном молчании. Вышли из лодки. Я потребовал у
Саньки ножик, разрезал налима на три части. Голову мне, поскольку я оказался
в конце концов главным ответчиком за все. Середину -- Саньке, раз он вытащил
налима, хвост Алешке -- он только ныл, бабу звал, и никакого от него толку в
промысле не было.
Бабушка сварила уху из двух кусочков налима и, не знаю уж, нарочно или
с расстройства, пересолила ее. Но я все равно выхлебал уху и остатки выпил
из чашки через край. Алешка несмело звал бабушку хлебать с нами -- в нашем
доме не принято было есть что-то по отдельности, да бабушка сердито замахала
на нас обеими руками:
-- Понеси вас лешаки с налимом вашим!
Вечером прибыл дедушка. Он пилил в лесу швырок -- мужики наши сбивались
в артели и заготавливали на продажу дрова веснами, пока было пустое время до
пахоты и сева. Обо всех наших злодеяниях было ему доложено с подробностями и
даже с прибавлениями.
-- Чего же ты сводишь людей-то с ума? -- укоризненно сказал дед. --
Шутки тебе с водой?
Я молчал. Дедушкины укорные слова тяжелей бабушкиной порки. Но скоро
деду, как всегда, жалко меня стало, и, дождавшись, чтоб бабушка скрылась с
глаз, он участливо спросил:
-- Лодку-то как отпустили?
-- Таймень опрокинул.
-- Так уж и таймень?
-- Не сойти мне с этого места!..
-- Ладно, ладно. Лодку вашу Левонтий поймал.
-- А чЕ тогда бабушка талдычит: платить за лодку, платить за лодку!..
-- Пужат. Ты знай помалкивай.
Дед потолковал еще со мной о том о сем, подымил табаком, затем протяжно
вздохнул и повел меня в хибарку бобыля Ксенофонта.
-- Вот тебе соловей-разбойник. Опекунствуй на рыбалке. До смерти он
теперь пропащий человек. Пушшай хоть с тобой на реке болтается.
Дед и Ксенофонт закурили, как бы порешив дело, и сидели, покашливая,
изредка обмениваясь вялыми и неинтересными словами: "Пилы ныне дерьмо, зуб
то крошится, то вязнет..." -- "Н-на. разживетесь вы на этом швырке..." --
"Разживемся. А тут ишшо соку березового опилися, пообслабели. Едва ноги
волочили..." -- "Дак ить не маленьки! Посивели в лесу-то..." -- "Посиветь-то
посивели, да не поумнели..."
Старая, полутемная избушка наполнялась махорочным дымом, мухи в нем
вязли. Я примостился возле кособокого, некрашеного окна, ловил на нем мух и
запихивал их в спичечный коробок -- про запас -- летом на ельца и хариуса
наживка. Ловил я мух, слушал, не заговорят ли о чем еще братья, но они уже
выговорились и помалкивали, смотрел на Енисей, поблескивающий за домами, за
заплотами и огородами, и не верил своей участи. Уж с Ксенофонтом-то мы
половим рыбки! Уж потаскаем налимчиков! Может, и тайменя того сыщем? Ну, не
того, так другого. Мухи все вязли в дыме, угорело тыкались в углах, лепились
на стекло -- отдышаться.
Вот жизнь какая извилистая! И несчастья, и счастье -- все в ней об
руку, все рядом ходит.
Виктор Астафьев. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 4.
Красноярск, "Офсет", 1997 г.
"Легенда о стеклянной кринке"
Об этой злосчастной кринке я уже поминал в одной из глав мимоходом, но
давнее происшествие так глубоко внедрилось в память людей, такими
подробностями и такими приключения- ми обросло, что требует особого к себе
подхода и основательного отображения. Совсем недавно о знаменитой бабушкиной
кринке со смехом вспомнила ослепшая тетка моя, Августа Ильинична, с годами
все чаще и чаще вспоминающая свою и нашу прошлую жизнь, да все со вздохом
удивления от грузной, но не гнетущей памяти, из которой помаленьку,
полегоньку улетучилось все, что омрачало прошедшие дни и годы, и озарилась
она легким грустным светом прошедшей, но никак не кончающейся радости,
собранной пусть и из малых, редких осколочков тебе только дарованной,
единственной жизни.
Кринка была одним из первых чудес прогресса -- стеклянная! Прозрачн