Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
шка потеряет тебя.
-- Не-е, -- ответил я как можно беспечнее. -- Она в город уплыла.
Может, ночует там.
Тетя Феня предложила мне поесть, и я с радостью смолотил все, что она
мне дала, тонкошеий Кеша попил вареного молока, и мать ему сказала с укором:
-- Все на молочке да на молочке. Гляди вон, как ест парнишка, оттого и
крепок, как гриб боровик. -- Мне поглянулась тети Фенина похвала, и я уже
тихо надеяться стал, что она меня и ночевать оставит.
Но тетя Феня порасспрашивала, порасспрашивала меня обо всем, после чего
взяла за руку и отвела домой.
В нашей избе уже не было свету. Тетя Феня постучала к окно. "Не
заперто!" -- крикнула бабушка. Мы вошли в темный и тихий дом, где только и
слышалось многокрылое постукивание бабочек да жужжание бьющихся о стекло
мух.
Тетя Феня оттеснила меня в сени, втолкнула в пристроенную к сеням
кладовку. Там была налажена постель из половиков и старого седла в головах
-- на случай, если днем кого-то сморит жара и ему захочется отдохнуть в
холодке.
Я зарылся в половик, притих, слушая.
Тетя Феня и бабушка о чем-то разговаривали в избе, но о чем -- не
разобрать. В кладовке пахло отрубями, пылью и сухой травой, натыканной во
все щели и под потолком. Трава эта все чего-то пощелкивала да потрескивала.
Тоскливо было в кладовке. Темень была густа, шероховата, заполненная
запахами и тайной жизнью. Под полом одиноко и робко скреблась мышь,
голодающая из-за кота. И все потрескивали сухие травы да цветы под потолком,
открывали коробочки, сорили во тьму семечки, два или три запутались в моих
полосах, но я их не вытаскивал, страшась шевельнуться.
На селе утверждалась тишина, прохлада и ночная жизнь. Убитые дневною
жарою собаки приходили в себя, вылазили из-под сеней, крылец, из конур и
пробовали голоса. У моста, что положен через Фокинскую речку, пиликала
гармошка. На мосту у нас собирается молодежь, пляшет там, поет, пугает
припозднившихся ребятишек и стеснительных девчонок.
У дяди Левонтия спешно рубили дрова. Должно быть, хозяин принес чего-то
на варево. У кого-то левонтьевские "сбодали" жердь? Скорей всего у нас. Есть
им время промышлять в такую пору дрова далеко...
Ушла тетя Феня, плотно прикрыла дверь в сенках. Воровато прошмыгнул ко
крыльцу кот. Под полом стихла мышь. Стало совсем темно и одиноко. В избе не
скрипели половицы, не ходила бабушка. Устала. Не ближний путь в город-то!
Восемнадцать верст, да с котомкой. Мне казалось, что, если я буду жалеть
бабушку, думать про нее хорошо, она об этом догадается и все мне простит.
Придет и простит. Ну разок и щелкнет, так что за беда! За такое дело и не
разок можно...
Однако бабушка не приходила. Мне сделалось холодно. Я свернулся
калачиком и дышал себе на грудь, думая про бабушку и про все жалостное.
Когда утонула мама, бабушка не уходила с берега, ни унести, ни
уговорить ее всем миром не могли. Она все кликала и звала маму, бросала в
реку крошки хлебушка, серебрушки, лоскутки, вырывала из головы волосы,
завязывала их вокруг пальца и пускала по течению, надеясь задобрить реку,
умилостивить Господа.
Лишь на шестые сутки бабушку, распустившуюся телом, почти волоком
утащили домой. Она, словно пьяная, бредово что-то бормотала, руки и голова
ее почти доставали землю, волосья на голове расплетались, висели над лицом,
цеплялись за все и оставались клочьями на бурьянe. на жердях и на заплотах.
Бабушка упала среди избы на голый пол, раскинув руки, и так вот спала,
не раздетая, в скоробленных опорках, словно плыла куда-то, не издавая ни
шороха, ни звука, и доплыть не могла. В доме говорили шепотом, ходили ца
цыпочках, боязно наклонялись над бабушкой, думая, что она умерла. Но из
глубины бабушкиного нутра, через стиснутые зубы шел непрерывный стон, словно
бы придавило что-то или кого-то там, в бабушке, и оно мучилось от
неотпускающей, жгучей боли.
Очнулась бабушка ото сна сразу, огляделась, будто после обморока, и
стала подбирать волосы, сплетать их в косу, держа тряпочку для завязки косы
в зубах.
Деловито и просто не сказала, а выдохнула она из себя: "Нет, не
дозваться мне Лиденьку, не дозваться. Не отдает ее река. Близко где-то,
совсем близко держит, но не отдает и не показывает..."
А мама и была близко. Ее затянуло под сплавную бону против избы Вассы
Вахрамеевны, она зацепилась косой за перевязь бон и моталась, моталась там
до тех пор, пока не отопрели волосы и не оторвало косу. Так они и мучились:
мама в воде, бабушка на берегу, мучились страшной мукой неизвестно за чьи
тяжкие грехи...
Бабушка узнала и рассказала мне, когда я подрос, что в маленькую
долбленую лодку набилось восемь человек отчаянных овсянских баб и один мужик
на корме -- наш Кольча-младший. Бабы все с торгом, в основном с ягодой --
земляникой, и, когда лодка опрокинулась, по воде, ширясь, понеслась красная
яркая полоса, и сплавщики с катера, спасавшие людей, закричали: "Кровь!
Кровь! Разбило о бону кого-то..."
Но по реке плыла земляника. У мамы тоже была кринка земляники, и алой
струйкой слилась она с красной полосой. Может, и мамина кровь от удара
головой о бону была там, текла и вилась вместе с земляникой по воде, да кто
ж узнает, кто отличит в панике, в суете и криках красное от красного?
Проснулся я от солнечного луча, просочившегося в мутное окошко кладовки
и ткнувшегося мне в глаза. В луче мошкой мельтешила пыль. Откуда-то наносило
заимкой, пашнею. Я огляделся, и сердце мое радостно подпрыгнуло: на меня был
накинут дедушкин старенький полушубок. Дедушка приехал ночью. Красота!
На кухне бабушка кому-то обстоятельно рассказывала:
-- ...Культурная дамочка, в шляпке. "Я эти вот ягодки все куплю".
Пожалуйста, милости прошу. Ягодки-то, говорю, сиротинка горемышный
собирал...
Тут я провалился сквозь землю вместе с бабушкой и уже не мог и не желал
разбирать, что говорила она дальше, потому что закрылся полушубком, забился
в него, чтобы скорее помереть. Но сделалось жарко, глухо, стало нечем
дышать, и я открылся.
-- Своих вечно потачил! -- гремела бабушка. -- Теперь этого! А он уж
мошенничат! ЧЕ потом из него будет? Жиган будет! Вечный арестант! Я вот еще
левонтьевских, пятнай их, в оборот возьму! Это ихняя грамота!..
Убрался дед во двор, от греха подальше, чего-то тюкает под навесом.
Бабушка долго одна не может, ей надо кому-то рассказывать о происшествии
либо разносить вдребезги мошенника, стало быть, меня, и она тихонько прошла
по сеням, приоткрыла дверь в кладовку. Я едва успел крепко-накрепко сомкнуть
глаза.
-- Не спишь ведь, не спишь! Все-о вижу!
Но я не сдавался. Забежала в дом тетка Авдотья, спросила, как "тета"
сплавала в город. Бабушка сказала, что "сплавала, слава Тебе, Господи,
ягоденки продала сходно", и тут же принялась повествовать:
-- Мой-то! Малой-то! Чего утворил!.. Послушай-ко, послушай-ко, девка!
В это утро к нам приходило много людей, и всех бабушка задерживала,
чтоб поведать: "А мой-то! Малой-то!" И это ей нисколько не мешало исполнять
домашние дела -- она носилась взад-вперед, доила корову, выгоняла ее к
пастуху, вытряхивала половики, делала разные свои дела и всякий раз,
пробегая мимо дверей кладовки, не забывала напомнить:
-- Не спишь ведь, не спишь! Я все-о вижу!
Но я твердо верил: управится по дому и уйдет. Не вытерпит, чтобы не
поделиться новостями, почерпнутыми в городе, и узнать те новости, которые
свершились без нее на селе. И каждому встречному и поперечному бабушка с
большой охотой будет твердить: "А мой-то! Малой-то!"
В кладовку завернул дедушка, вытянул из-под меня кожаные вожжи и
подмигнул: "Ничего, дескать, терпи и не робей!", да еще и по голове меня
погладил. Я заширкал носом и так долго копившиеся слезы ягодой, крупной
земляникой, пятнай ее, сыпанули из моих глаз, и не было им никакого удержу.
-- Ну, што ты, што ты? -- успокаивал меня дед, обирая большой рукой
слезы с моего лица. -- Чего голоднай-то лежишь? Попроси прошшенья... Ступай,
ступай, -- легонько подтолкнул меня дед в спину.
Придерживая одной рукой штаны, прижав другую локтем к глазам, я ступил
в избу и завел:
-- Я больше... Я больше... Я больше... -- и ничего не мог дальше
сказать.
-- Ладно уж, умывайся да садись трескать! -- все еще непримиримо, но
уже без грозы, без громов оборвала меня бабушка. Я покорно умылся, долго
возил по лицу сырым рукотерником и вспомнил, что ленивые люди, по заверению
бабушки, всегда сырым утираются, потому что всех позднее встают. Надо было
двигаться к столу, садиться, глядеть на людей. Ах ты Господи! Да чтобы я еще
хоть раз сплутовал! Да я...
Содрогаясь от все еще не прошедших всхлипов, я прилепился к столу. Дед
возился на кухне, сматывал на руку старую, совсем, понимал я, ненужную ему
веревку, чего-то доставал с полатей, вынул из-под курятника топор,
попробовал пальцем острие. Он ищет и находит заделье, чтоб только не
оставлять горемычного внука один на один с "генералом" -- так он в сердцах
или в насмешку называет бабушку.
Чувствуя незримую, но надежную поддержку деда, я взял со стола краюху и
стал есть ее всухомятку. Бабушка одним махом плеснула молоко, со стуком
поставила посудину передо мной и подбоченилась:
-- Брюхо болит, на краюху глядит! Эшь ведь какой смирененькай! Эшь ведь
какой тихонькай! И молочка не попросит!..
Дед мне подморгнул -- терпи. Я и без него знал: Боже упаси сейчас
перечить бабушке, сделать чего не по ее усмотрению. Она должна разрядиться и
должна высказать все, что у нее на сердце накопилось, душу отвести и
успокоить должна.
И срамила же меня бабушка! И обличала же! Только теперь, поняв до
конца, в какую бездонную пропасть ввергло меня плутовство и на какую "кривую
дорожку" оно меня еще уведет, коли я так рано взялся шаромыжничать, коли за
лихим людом потянулся на разбой, я уж заревел, не просто раскаиваясь, а
испугавшись, что пропал, что ни прощенья, ни возврата нету...
Даже дед не выдержал бабушкиных речей и моего полного раскаянья. Ушел.
Ушел, скрылся, задымив цигаркой, дескать, мне тут ни помочь, ни совладать,
Бог пособляй тебе, внучек...
Бабушка устала, выдохлась, а может, и почуяла, что уж того она,
лишковато все ж меня громила.
Было покойно в избе, однако все еще тяжело. Не зная, что делать, как
дальше жить, я разглаживал заплатку на штанах, вытягивал из нее нитки. А
когда поднял голову, увидел перед собой...
Я зажмурился и снова открыл глаза. Еще раз зажмурился, еще раз открыл.
По скобленому кухонному столу, будто по огромной земле, с пашнями, лугами и
дорогами, на розовых копытцах, скакал белый конь с розовой гривой.
-- Бери, бери, чЕ смотришь? Глядишь, зато еще когда омманешь баушку...
Сколько лет с тех пор прошло! Сколько событий минуло. Нет в живых
дедушки, нет и бабушки, да и моя жизнь клонится к закату, а я все не могу
забыть бабушкиного пряника -- того дивного коня с розовой гривой.
Виктор Астафьев. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 4.
Красноярск, "Офсет", 1997 г.
"Монах в новых штанах"
Мне велено перебирать картошки. Бабушка определила норму, или упряг,
как назвала она задание. Упряг этот отмечен двумя брюквами, лежащими по ту и
по другую сторону продолговатого сусека, и до брюкв тех все равно что до
другого берега Енисея. Когда я доберусь до брюкв, одному Богу известно.
Может, меня и в живых к той поре не будет!
В подвале земляная, могильная тишина, по стенам плесень, на потолке
сахаристый куржак. Так и хочется взять его на язык. Время от времени он ни с
того ни с сего осыпается сверху, попадает за воротник, липнет к телу и тает.
Тоже хорошего мало. В самой яме, где сусеки с овощами и кадки с капустой,
огурцами и рыжиками, куржак висит на нитках паутины, и когда я гляжу вверх,
мне кажется, что нахожусь я в сказочном царстве, в тридевятом государстве, а
когда я гляжу вниз, сердце мое кровью обливается и берет меня
большая-большая тоска.
Кругом здесь картошки. И перебирать их надо, картошки-то. Гнилую
полагается кидать в плетеный короб, крупную -- в мешки, помельче -- швырять
в угол этого огромного, словно двор, сусека, в котором я сижу, может, целый
месяц и помру скоро, и тогда узнают все, как здесь оставлять ребенка одного,
да еще сироту к тому же.
Конечно, я уже не ребенок и работаю не зазря. Картошки, что покрупнее,
отбираются для продажи в город. Бабушка посулилась на вырученные деньги
купить мануфактуры и сшить мне новые штаны с карманом.
Я вижу себя явственно в этих штанах, нарядного, красивого. Рука моя в
кармане, и я хожу по селу и не вынимаю руку, если что надо, положить --
биту-бабку либо деньгу, -- я кладу только в карман, из кармана уж никакая
ценность не выпадет и не утеряется.
Штанов с карманом, да еще новых, у меня никогда не бывало. Мне все
перешивают старое. Мешок покрасят и перешьют, бабью юбку, вышедшую из носки,
или еще чего-нибудь. Один раз полушалок употребили даже. Покрасили его и
сшили, он полинял потом и сделалось видно клетки. Засмеяли меня всего
левонтьевские ребята. Им что, дай позубоскалить!
Интересно знать мне, какие они будут, штаны, синие или черные? И карман
у них будет какой -- наружный или внутренний? Наружный, конечно. Станет
бабушка нозиться с внутренним! Ей некогда все. Родню надо обойти. Указать
всем. Генерал!
Вот умчалась куда-то опять, а я тут сиди, трудисьСначала мне страшно
было в этом глубоком и немом подвале. Все казалось, будто в сумрачных прелых
углах кто-то спрятался, и я боялся пошевелиться и кашлянуть боялся. Потом
осмелел, взял маленькую лампешку без стекла, оставленную бабушкой, и
посветил в углах. Ничего там не было, кроме зеленовато-белой плесени,
лоскутьями залепившей бревна, и земли, нарытой мышами, да брюкв, которые
издали мне казались отрубленными человеческими головами. Я трахнул одной
брюквой по отпотелому деревянному срубу с прожилками куржака в пазах, и сруб
утробно откликнулся: "У-у-а-ах!"
-- Ага! -- сказал я. -- То-то, брат! Не больно у меня!..
Еще я набрал с собой мелких свеколок, морковок и время от времени
бросал ими в угол, в стенки и отпугивал всех, кто мог там быть из нечистой
силы, из домовых и прочей шантрапы.
Слово "шантрапа" в нашем селе завозное, и чего оно обозначает -- я не
знаю. Но оно мне нравится. "Шантрапа! Шантрапа!" Все нехорошие слова, по
убеждению бабушки, в наше село затащены Верехтиными, и не будь их у нас,
даже и ругаться не умели бы.
Я уже съел три морковки, потер их о голяшку катанка и съел. Потом
запустил под деревянные кружки руки, выскреб холодной, упругой капусты
горсть и тоже съел. Потом огурец выловил и тоже съел. И грибов еще поел из
низкой, как ушат, кадушки. Сейчас у меня в брюхе урчит и ворочается. Это
моркови, огурец, капуста и грибы ссорятся меж собой. Тесно им в одном брюхе,
ем, горя не вем, хоть бы живот расслабило. Дыра во рту насквозь просверлена,
негде и нечему болеть. Может, ноги судорогой сведет? Я выпрямил ногу,
хрустит в ней, пощелкивает, но ничего не больно. Ведь когда не надо, так
болят. Прикинуться, что ли? А штаны? Кто и за что купит мне штаны? Штаны с
карманом, новые и уже без лямок, и даже с ремешком!
Руки мои начинают быстро-быстро разбрасывать картошку: крупную -- в
зевасто открытый мешок, мелкую -- в угол, гнилую -- в короб. Трах-бах!
Тарабах!
-- Крути, верти, навертывай! -- подбадриваю я сам себя, и поскольку
лишь поп да петух не жравши поют, а я налопался, потянуло меня на песню.
Судили девицу одну,
Она дитя была года-ами-и-и-и...
Орал я с подтрясом. Песня эта новая, нездешняя.
Ее, по всем видам, тоже Верехтины завезли в село. Я запомнил из нее
только эти слова, и они мне очень по душе пришлись. Ну, а после того, как у
нас появилась новая невестка -- Нюра, удалая песельница, я навострил ухо,
по-бабушкиному -- наустаурил, и запомнил всю городскую песню. Дальше там в
песне сказывается, за что судили девицу. Полюбила она человека. Мушшину,
надеясь, что человек он путный, но он оказался изменшык. Ну, терпела,
терпела девица изменшыство, взяла с окошка нож вострый "и белу грудь ему
промзила".
Сколько можно терпеть, в самом-то деле?!
Бабушка, слушая меня, поднимала фартук к глазам:
-- Страсти-то, страсти-то какие! Куды это мы, Витька, идем?
Я толковал бабушке, что песня есть песня и никуды мы не идем.
-- Не-эт, парень, ко краю идем, вот что. Раз уж баба с ножиком на
мужика, это уж все, это уж, парень, полный переворот, последний, стало быть,
предел наступил. Остается только молиться о спасении. Вот у меня сам-то
черта самого самовитее, и поругаемся когда, но чтоб с топором, с ножиком на
мужа?.. Да Боже сохрани нас и помилуй. Не-эт, товаришшы дорогие, крушенье
укладу, нарушение Богом указанного порядку.
У нас на селе судят не только девицу. А уж девицам-то достается будь
здоров! Летом бабушка с другими старухами выйдет на завалинку, и вот они
судят, вот они судят: и дядю Левонтия, и тетку Васеню, и Авдотьину девицу
Агашку, которая принесла дорогой маме подарочек в подоле!
Только в толк я не возьму: отчего трясут старухи головами, плюются и
сморкаются? Подарочек -- что ли, плохо? Подарочек -- это хорошо! Вот мне
бабушка подарочек привезет. Штаны!
-- Крути, верти, навертывай!
Судили девицу одну,
Она дитя была года-а-ами-и-и-и...
Картошка так и разлетается в разные стороны, так и подпрыгивает, все
идет как надо, по бабушкиной опять же присказке: "Кто ест скоро, тот и
работает споро!" Ух, споро! Одна гнилая в добрую картошку попала. Убрать ее!
Нельзя надувать покупателя. С земляникой вон надул -- чего хорошего
получилось? Срам и стыд! Попадись вот гнилая картошка -- он, покупатель,
сбрындит. Не возьмет картошку, значит, ни денег, ни товару, и штанов, стало
быть, не получишь. А без штанов кто я? Без штанов я шантрапа. Без штанов
пойди, так все равно как левонтьевских ребят всяк норовит шлепнуть по голому
заду -- такое уж у него назначение, раз голо -- не удержишься, шлепнешь.
Голос мой гремит под сводами подвала и никуда не улетает. Тесно ему в
подвале. Пламя лампы качается, вот-вот погаснет, куржак от сотрясенья так и
сыплется. Но ничего я не боюсь, никакой шантрапы!
Шан-тpа-па-a, шан-тра-апа-а-а-а...
Распахнув створку, я смотрю на ступеньки подвала. Их двадцать восемь
штук. Я уж сосчитал давно. Бабушка выучила меня считать до ста, и считал я
все, что поддавалось счету. Верхняя дверца в подвал чуть приоткрыта, чтоб
мне не так боязно здесь было. Хороший все же человек -- бабушка! Генерал,
конечно, однако раз она такой уродилась -- уж не переделаешь.
Над дверцей, к которой ведет белый от куржака тоннель, завешанный
нитками бахромы, я замечаю сосульку. Махонькую сосульку, с мышиный хвостик,
но на сердце у меня сразу что-то стронулось, шевельнулось мягким котенком.
Весна скоро. Будет тепло. Первый май будет! Все станут праздновать,
гулять, песни петь. А мне исполнится восемь лет, меня станут гладить по
голове, жалеть, угощать сладким. И штаны мне бабушка к Первомаю сошьет.
Разобьется в лепешку, но сошьет -- такой она человек!
Шантрапа-а-а, шантрапа-а-а!..