Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
тый!
Сотрудницы гороно начали прислушиваться к разговору. Я поднялся,
одернул рубаху, поблагодарил Раису Васильевну за угощение и, вытянувшись по
стойке "смирно", с вызовом брякнул:
-- Готов следовать куда прикажете!
-- Чего-чего? -- снова поразилась заведующая. -- Ты и в самом деле
гусь! -- и обвела присутствующих взглядом. Раиса Васильевна покивала ей
головой, дескать, то ли еще будет.
-- В кэпэзэ, в тюрьму, на каторгу, -- с солдатской готовностью рубил я.
-- Да ладно тебе! -- буркнула Раиса Васильевна. -- На каторгу... Сиди
уж, -- и поспешила следом за коротышкой в другую комнату, и, когда закрывала
створки, я заметил буквы: "Зав. гороно". Прежде чем запахнуть дверь,
заведующая обернулась и зачем-то погрозила мне пальцем, тоже коротеньким,
хотела выдать чего-то грозное, руководящее, но Раиса Васильевна потеснила ее
собою, утолкала за двери.
Тепло разливалось по моему нутру от еды. Боясь снова опозориться,
уснуть, я стал искать развлечений и под стеклом, среди бумажек, театральных
билетов, облигаций Осоавиахима, каких-то бланков и справок, обнаружил
карточку молодого, красиво одетого парня. В галстуке парень, в темном
костюме, подстриженный, причесанный, он напряженно сдерживал улыбку, но она
все же просквозила в глазах, тронула большие губы, какие чаще всего бывают у
мягкосердечных людей. Такие парни слушаются мам и пап, старательно учатся,
их выбирают в пионервожатые, в редколлегии стенгазет, посылают на слеты,
таких мы с Тишкой лупили...
Где-то я видел такую же карточку? Где? Брезжило, брезжило и
прояснилось, да вон же, внизу, у крыльца, деревянная пирамидка! На
пирамидке, крашенной в защитный цвет, разлапистым крестом укреплен
поврежденный пропеллер самолета и три карточки врезаны в дерево: двое в
летчицкой форме и один вот этот парень, в гражданском, при галстуке. Изучали
они чего-то в тундре и обледенели -- самолет гробанулся. На могилу, не по
правилам, не на кладбище, в центре города, у горсовета сделанную, пионеры и
всякие заслуженные люди приносят цветы.
-- Задремал? -- Я вскинулся. Раиса Васильевна кивком показала, чтоб я
освободил место, села, расписалась в продолговатой бумажке со штемпелем и
печатью, перехватив мой взгляд, на мгновение сникла, затем коротко, с
устоявшейся болью молвила: -- Сын. -- И протянула мне бумажку: -- Вот тебе
направление... В детдом направление. И не вздумай не пойти!..
Раиса Васильевна проводила меня до запасного выхода -- не хотела, чтоб
я прошелся по коридору родной школы, и уже на площадке лестницы спросила:
-- Ты любишь читать?
-- Ага.
-- Так вот тебе мой совет: никогда не бросай книжки. Читай. Больше
читай. И не дерись. Нехорошо это. Ладно, ступай. Тебе еще много назиданий
слышать. -- Раиса Васильевна посмотрела в сторону со вздохом: -- Горазды мы
на них. Благо ничего не стоят. Мужики и бабы, бывало, сперва хлеб голодному,
потом молитву. Мы ж наоборот... -- Раиса Васильевна осеклась; отвалил мне
Бог рожу -- все, что переживаю, на ней видно. -- Варежки где? Потерял?
-- Нет у меня варежек. Рукавицы-верхонки есть. Я в них дрова рублю.
-- В детдоме выдадут. Ну беги, беги! Холодно тут. -- Раиса Васильевна
куталась в теплую шалюху или шарф, под которым еще пестрел свитер. "И чего
человек мерзнет? На лестнице потеплей, чем в "моем доме", и одежда -- не
моей чета!" -- думал я, томясь: не хотелось мне в детдом, но нельзя
обманывать Раису Васильевну. Если таких людей начнешь обманывать, хана тогда
всякой вере и совести.
Спустившись по лестнице, я поднял голову, увидел еще раз Раису
Васильевну, не всю, только седую ее голову, склоненную над перилами, увидел
и огромные, куда-то в пустоту глядящие глаза. Серой совой, ослепленной
снежным светом, почудилась мне женщина из гороно, которую я видел в первый и
последний раз -- весной во время ледохода он скончалась от больного сердца.
Ее портрет был напечатан в газете "Большевик Заполярья". Я хотел содрать
газету с забора лесобиржи и вырезать портрет Раисы Васильевны, да где же мне
было его хранить-то? -- ни блокнота у меня, ни бумажника в ту пору не было.
***
Сподобило меня прочитать какую-то дряхлую книжку о старом приюте да
баек досыта наслушаться от обитателей старого театра о специсправиловках, о
страшных детдомах. Понимал я, конечно, что кормить ивасями и не давать воды,
пороть проволочной плетью, бросать в карцер, где крысы живьем съедают нашего
брата, -- в детском доме едва ли станут, но все ж страх камнем лежал на дне
моей души, и без того уже крепко надорванной. С людьми схожусь я трудно, а в
детдоме ведь не просто люди -- шпана там, и волю, так мне поглянувшуюся,
терять не хотелось. Пусть голодную, бесприютную, одинокую, но волю: живи как
хочешь, делай что угодно. И главное, верилось: наступят, не могут не
наступить времена счастливые.
Словом, решил я не торопиться и глубоко обдумать положение. "Никуда от
меня не денется детдом-то".
Неторопливо прошел я мимо тринадцатой школы, пооколачивался в хлебном
ларьке. Ничего там не обломилось. Я особо не горевал: как-никак маленько
подкрепился в гороно. Вырулив в свой переулок, я посеменил вдоль заплота
конного двора и замер: такая постигла меня неожиданность. Бабушка моя,
Катерина Петровна, принялась бы при такой неожиданности кресты на грудь
бросать: "Матушка, Царица Небесная! Милости и благодати Твои, яко солнце
Божье, всевечны..." Над жилищем моим, над хибарой сортирного типа, крашенной
в небесный цвет, утонувшей до застрехи в снежных забоях, струился дымок.
Значит, жизнь идет, мачеха вернулась, может, и отец? Да пусть бы и отец --
все какая-никакая живая душа, в казенный дом не идти, не прилаживаться к
детдомовской шпане, не менять пробитое русло жизни.
В убежище моем, за полыхающей печкой нахохленно сидел Тишка Ломов.
-- Убег? -- спросил он.
Я сел рядом с ним и показал бумажку. Он ее прочел, шевеля губами,
задумчиво вернул:
-- Померла бы матуха, вместе бы пошли. Вместе не так боязно.
Я встал на карачки, пошуровал железиной в печи, подбросил дров. В
избушке притемнилось, по ту сторону печки синичкой пискнула мышь, послышался
ей ответ из-под вывороченных половиц, и зашебаршила картофельная скорлушка.
Работают мыши, кормятся безбоязно, они настолько привыкли ко мне, что иной
раз по лицу норовят пробежать. "Чудно дядино гумно -- семь лет урожаю нет, а
мыши водятся!"
-- Я у тебя поживу, -- не то попросился, не то разрешил себе Тишка.
-- Живи! -- Я взял топор, развалил сырую чурку пополам. -- Только жрать
нечего.
-- Воровать будем.
-- Ты воровал?
-- Нет.
-- То и треплешься. Воровать страшно.
Гудела печка -- "хороший людя" -- как сказали бы о ней приенисейские
остяки. Что бы я и все мы делали без печки? Без огня? Неужто в детдом идти
все же придется? Ах ты! Ах ты! До чего не хочется, до чего боязно...
Тишка, ровно бы оправдываясь, рассказал, почему он не может явиться
домой. Это он перенял у школы милиционера и поведал ему все, как было,
оттого и пришел милиционер в учительскую такой сердитый. Дома у Тишки мать и
старший брат Пашка -- они из переселенцев. За старшего в семье Пашка --
художник в городском кинотеатре, а беснуется дома хуже урки. Примется Тишку
бить -- нет у него под рукой другого предмета, кроме полена или железной
клюки. Сколько раз из памяти вышибал Тишку. Мать запугал до смерти, она и
без того запугана переселением, утерей троих детей, подрублена цингою,
беззубая, кости у нее по-старушечьи выступили и хрустят, в тридцать-то семь
лет! Работает мать Тишки сортировщицей пиломатериалов на лесобирже. С работы
явится, на топчан заползет и лежит пластом. "Прибрал бы скорее Господь.
Ослобонить бы себя и вас", -- говорит. "И освободи! Чего волынишь?!" --
кричит родной сын Пашка.
Тишка другой раз пожалеет мать, печь истопит, сварит похлебку или кашу,
горячим себя и ее побалует. Пашка дома не ест. Как личность интеллигентная,
кушает он в ресторане, под баян. Бабу завел Пашка, модную, курящую. Сидит
красотка па топчане, бренчит на гитаре и песенки поет про отчаянных
капитанов, про маленькую Мэри, пьяная нажрется, так про Колыму и про блатную
жизнь поет-рыдает, в Пашку бросает туфлями. Тишке с матерью совсем не стало
места в барачной комнатенке. Терпеливо ждут они, когда та, ни квартирантка,
ни жена -- прости-господи и воровка, коих летом на морпричалах дополна,
надоест художнику и он ее удалит из помещения.
-- Пойдем-ка, Тимофей, дровами запасаться, -- с кряхтеньем начал я
вылазить из-за печки.
-- А в детдом?
Я глянул на него; "Предавал я кого? Предавал?!" -- так выразительно
глянул, что он заторопился искать рукавицы.
-- Уж и на понт не возьми человека! Совсем шуток не понимает!
Мы приперли воз макаронника, быстро его изрубили, затем весело и
непринужденно накатали сырых чурок от кочегарки драмтеатра и сверх того
ящиков от магазина свистнули. В фанерном ящике обнаружилась подмокшая,
слипшаяся в углу сахарная пудра от конфеток. Мы разболтали ее в консервных
банках, попили душистого, как мыло, кипятку.
Пока пили сладкую водичку да болтали о том о сем, меня посетила мысль
еще раз наведаться в магазин номер три, уткнувшийся рылом в снег за дорогой,
и промыслить чего-нибудь из еды. Магазин был построен глаголью, то есть у
него была загогулина, к которой примыкала казенка, тамбур такой, вроде
сеней. Из казенки теплая дверь вела в само помещение, притворялась она
неплотно, в щель тащило стужей. В магазине, особенно в загогулине, холодно
было даже летом, о зиме чего и говорить. Продукция в "тройке" размещалась
согласно климату: жиры, рыба, мясо, икра -- у двери, дальше -- что послаще
-- конфеты, пряники и винные изделия; еще дальше: картошка, свекла, капуста,
лук, чеснок и всякие прочие овощи, сырые, сушеные, консервированные.
В прелью воняющем овощном отделе топилась печка-голландка. Прижимаясь к
ней, продавщицы вышоркали не только известку, но и кирпичи повыворачивали
ядреными задами. По левую сторону дверей штабельком стояли ящики, в щелях
которых светились банки. Ящики и пошатнувшаяся голландка отгораживали
полутемную магазинную загогулину от продавщиц, обхвативших круглое тело
печи, будто собственного дорогого мужа. Я дождался, пока ни одного
покупателя не осталось возле крайних весов и продавщица стриганула к
голландке, смел все крошки, обрезки мерзлого мяса и рыбы из-под весов и,
была не была, скребанул из эмалированного таза горсть скоромного масла. От
грязных ногтей в желтом масле остались темные царапины, но уж делать было
нечего -- бухнул в сырую дверь плечом, вывалился на улицу и выпустил из
груди спертый дух. Сердце мое звякало о ребра, руки дрожали, в штанах
сделалось сыро.
-- Ты чЕ? -- испугался Тишка.
-- Вот! -- выгружая из грязного кармана слипшиеся комочки мяса, крошки
рыбы и косточки, захлебывался рваным смехом. -- Варить будем! Щи -- хоть
портянки полощи!
Я пощупал свой лоб -- клейко, "мед" выступил. "Пусть кто-нибудь скажет
мне, что воровать легко!.."
В мешке оставались еще мерзлые картошки, стучали камешками. Суп --
картонная вылупка, получился мутный. Однако жиров было много, и мы хорошо
нахлебались горячего варева. Как водится у степенных, хозяйственных людей,
после сытного ужина мы сумерничали, вели неторопливые беседы. Тишка приучал
меня курить подобранные на улице бычки. "Пить вино, уродовать людей,
воровать -- уже могу. Осталось курить научиться -- и порядок!"
Утром Тишка ушел на разведку домой и в убежище мое не вернулся.
Но я недолго тужил о Тишке. У меня появился новый друг -- Кандыба.
***
В хлебном отделе гастронома я наметил к уводу краюшку хлеба, лежащую
возле весов, и все примеривался да прицеливался к ней, но упускал моменты.
То мне казалось, что продавец уже приметил меня и ждет не дождется, когда я
потяну горбушку, чтоб огреть меня гирей по башке, то в очереди к прилавку
"не те люди" были, при которых можно незаметно что-либо стянуть. Измучился я
весь, сопрел, а есть хотелось до стона в кишках. Горбушка, в полкило
примерно весом, так и кружилась в глазах, ощущался даже кисловатый вкус ее
во рту, как хрустит корочка на зубах, чуялось. Сытое тепло разойдется по
всему телу, в сон потянет, уютно и спокойно на душе сделается -- и все это
от горбушки, такой близкой и такой недоступной!
Терпенье мое иссякло, и я решил действовать "на шарапа" -- схватить
горбушку и убежать из магазина. С этаким дерзким планом я продвинулся к
весам, в который уж раз кружанув возле прилавка. Впереди меня втиснулся в
очередь парнишка в толстой, латаной гуне с кошачьим воротником, в шапке,
единственное ухо которой так ловко было заделано, что выходило как бы два
уха у шапки, и мерзнуть никакой половине башки парень не дозволял. "Черт в
подкладке, сатана в заплатке", -- говорится о такой лопотине иль о человеке,
одетом в нее, и не зря говорится, как я скоро распознал.
-- Загорожу! -- дыхнул мне в лицо табачной гарью парнишка, и так ловко
все сотворил, что горбушка мигом отделилась от продавца и глазастого люда.
Я сунул горбушку за пазуху и вышел из магазина, не зная, как теперь
быть: дождаться ли малого в одноухой шапке, спрятаться ли за ближние
дровяники и умять хлеб, но сам уже рвал зубами горбушку, спрятавшись за
поленницу трухлого макаронника.
Просунулась сюда же одноухая шапка, следом мордаха, по-песьи работающая
ноздрями, пришкандыбал, сильно припадая на изогнутую в колене ногу, сам
парнишка с быстрыми, смешливыми глазами.
-- Мандру пополам! -- распорядился он.
-- Чего?
-- Хлеб. Не умеешь по-блатному?
-- Не умею,-- признался я, с сожалением половиня горбушку.
-- Научу. Надо бы буханку брать, сурло немытое. Всегда надо брать
больше, чтобы не так обидно, когда поймают... -- выдал он мне первый свой
совет из огромной, бескорыстно преподанной затем науки беспризорника.
-- Тебе чЕ, ногу-то граждане выворачивали?
-- Не-э, это с юного детства у меня. С полатей упал. Оказалось, мы уже
встречались с Кандыбой -- такая кличка была у парнишки -- в кое-каких
укромных местах, да не разговорились "по душам", дураки такие. А ведь так
необходимы друг другу!
Кандыба почесал под шапкой:
-- Не проняло: один кусок на два пустых брюха, все равно что один
патрон на двух героических бойцов. Пойдем вместе, найдем двести!...
Мы двинули в столовую. Кандыба зорко отыскивал воткнувшиеся в снег или
"не насмерть" затоптанные по дороге бычки, обрывал мерзлые концы и которые
бычки курил, которые прятал в лохмотья и за отворот шапки -- про запас.
В столовке Кандыбу знали и взашей поперли, а меня нет. Я подсаживался к
столам и доедал из тарелок суп, котлеты, рыбьи головы, обломки хлеба прятал
в карманы. Была до войны у интеллигентно себя понимающих людей распрекрасная
привычка -- оставлять на тарелке еду "для приличия". По остаткам кушаний я
заключал, кто за столом кормился: вахлак тупой и жадный или тонкой кости и
истинного понимания этикета человек.
Одна муха не проест и брюха -- вот уж правда так правда! Двое нас
стало, и какая жизнь наполненная пошла. Получился у нас с Кандыбой союз
такой, какого не было у меня вплоть до того, пока я не вырос и собственной
семьей не обзавелся.
Перед писаными распорядками, всякими организациями Кандыба пасовал,
терялся, чувствовал себя угнетенно и потому драпанул из двух уже детдомов,
до Севера вот добрался и "нечаянно" зазимовал в Игарке. Кандыба обожал волю.
Воля эта пуще неволи -- узнаю я после. Только "на воле", оставшись "в миру"
сам с собой, он не знал унижений, чувствовал себя полноценным и полноправным
человеком; умел постоять за себя, не страшась никакой борьбы и невзгод.
Вольной и беззаботной птицей рожденный -- мать он зачем-то упорно
отыскивал повсюду, из-за этого и в Игарку попал, Кандыба и сам хотел вольно
прожить лета, отпущенные ему судьбою. Лет этих выпадет немного --
семнадцать. Умрет он в больнице исправительно-трудовой колонии от костного
туберкулеза, так и не смирясь с судьбой инвалида.
Кандыба пришел в восторг от моей хазы -- так сразу окрестил он бывшую
парикмахерскую, заявил, что берет на себя прокорм, а я чтоб дымом и огнем
владел, читал бы ему книжки и рассказывал всякую всячину. Посулился Кандыба
за короткий срок сотворить из меня карманника, чтоб, если один завалится, не
доходить с голоду. Дело с обучением сразу потерпело крах -- после первой же
попытки "пощупать кошелек" я попался. Меня били на крыльце магазина. И
ладно, большинство игарских граждан обуты оказались в оленьи бакари и
валенки, а то бы мне все ребра переломали.
Вид мой вогнал Кандыбу в удручение.
-- Во, напарили, блиндар! -- покачал он головой. -- До новых веников не
забудешь! -- и приказал мне зажмуриться и вытянуть руки. -- Нервы! -- сделал
Кандыба заключение. -- Расшатаны! В карманники негоден. -- Смазав лицо мое
солидолом -- банка с солидолом осталась в хламе, парикмахеры мазали им
машинки или сапоги, мы же приспособили вместо мази, еще пепел из печи
пользовали да серу с поленьев -- это уж я от таежников перенял, Кандыба
обследовал меня -- нос, челюсти не сломаны ли? При этом он доступно, будто
фельдшер пациенту, объяснял, как вести себя, если попадешься. Надо поперед
всего "вывеску хранить", падать вниз лицом и загораживаться руками, телом не
напрягаться, распустить следует тело, чтобы кисельное оно сделалось, тогда,
если даже пинают сапогами, бузуют палками -- кости не переломают.
-- Работа наша давняя и трудная очень, -- заключил Кандыба. -- Я так
кумекаю: человек токо-токо научился мозгой шевелить, тут же сообразил -- чем
спину гнуть из-за еды, легче ее украсть, отобрать у младшего, лучше -- у
соседа. Но по брюху, по брюху надо брать. Обратно, разница: кто почему
ворует? Один от голодухи, другой из интересу. Который из интересу, от
жадности -- того смертно бить. Но лупят всеш-ки нашего брата голодранца...
безопасней...
Рот открывши, слушал я нового своего друга: "Да уж малый ли это? Оголец
ли? Годок ли мне? Видно, ничего в мире просто так не делается, и уж не зря,
ох не зря судьба нас соединила".
Пошла жизнь складно и ладно, Кандыба промышлял в магазинах, столовых и
разных кладовых, я заделался как бы замом его по хозяйственной части и по
культурно- просветительской тоже, обеспечивал братство наше топливом,
светом, водою, заботился о полезном досуге, читал вслух книжки, рассказывал
о лесах, озерах и прошлом лете. Особенно удался мне рассказ о том, как
ловили мы с дедом карасей на озере и налимов на протоке, да еще о том, как
новые штаны загубил на заимке. "Болони надорвал" Кандыба, слушая историю о
штанах, -- я уж постарался, наворотил, разукрасил ту историю.
Керосин для фонаря я добывал все у того же драмтеатра имени Веры
Пашенной. Стоял позади него движок со всегда полным баком, на тот случай,
если с городским электричеством что-нибудь случится, а случалось с ним
"что-нибудь" часто, движок моментом запускали, не давая загаснуть свету
разума в далеком Заполярье, и без того зимою темном.
Из лесокомбинатовского клуба увел я красную скатерть, графин и еще
балалайку. Графин, налитый до горлышка водою, разорвало, струны