Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
венно-острая половинка
сломанного ножа. Полина была чем-то перепугана, рот ее полуоткрыт, загар на
лице разжижился, как бы слой из-под него более светлый проступил, сделались
заметней отруби веснушек.
-- Мужики! -- задушенно просипела Полина, указывая обломком ножа на
речку Караулку.
Середних наплавков сети не видно. Один за другим в воду уныривали
ближние берестяные трубочки, вытягивалась тетива, ползла змейкой хвостовина.
Застрявший меж камней на берегу желтый костяной кибас подергался, подергался
и булькнул в речку. "Ну и что? Вода катится на убыль, течением давит сеть,
огнетает наплавки, вытягивает тетиву..." Меж тем хвостовина все уползала и
уползала, и не было сил оторвать от нее глаз, ровно бы на самом деле
озеванные, пялились мы на нее и не могли стронуться с места, заталкивали в
себя, словно в мешок, поглубже мысль о дикой удаче. Этак ведется у здешних
добытчиков от веку: попалась рыбина или дичь в лесу, тверди до последку:
"Ох, неправда! Ничего не вижу! Ничего не чую!" -- уж целишься в дичину или
тянешь рыбину, но про себя упорно повторяй; "Ох, не моя! Ох, уйдетОх,
сорвется!" -- и добыча наверняка твоей будет. Словом, чтоб не сглазить, не
отпугнуть удачу, надо от нее открещиваться изо всех сил -- дело проверенное.
Полина бросила нож, картошку, повалила Мишу в лодку, опрокинулась в нее
сама, заголившись латаной исподиной. Долбленка шатнулась, покатились по ней
шесты, брякнули железки, хрустнуло стекло бакенской лампы. Миша ухватился за
тетиву сети. Полина орудовала веслом. Я бегал по берегу, махал руками,
пытался руководить. Через длинные-длинные, короткие-прекороткие мгновения
Миша и Полина вывалили в лодку что-то живое, в сеть запутанное. Братан
бухнулся на живот, стало его не видно за обшитыми бортами лодки.
-- Р-р-р-реби-и-и-и-и! -- разнесся вопль по Караулке. Ребятишки,
скатившиеся по ступенькам к речке, ринулись обратно и спрятались за баню. Я
бродом кинулся встречь лодке, рванул ее так, что она у меня почти по воздуху
на берег вынеслась. Полина едва не вывалилась за борт, кыркнуть на меня
хотела, но времени у нее на это не было. Она перемахнула через меня -- я
почему-то оказался на карачках, -- обдав теплом из-под подола. Миша
плюхнулся следом за нею на берег, держа в беремени что-то выворачивающееся
из спутанной сети. Мишу уронило. Из мережи раскаленным осколком высунулся
кроваво-алый плавник!
"Батюшки! Таймень!"
Дальше я помнил и видел все отрывочно. Полина с Мишей пали на сеть. Их
толкала, опрокидывала, пыталась сбросить с себя могучая рыбина. И
сбросила-таки, сперва сухопарого Мишу, затем Полину отшвырнула, сама же
покатилась вместе с сетью к воде, бренча кибасьями о камни.
-- ЧЕ стоишь?! -- рявкнула на меня моя свояченица, сверкая ошалелыми
глазищами, вся уж как есть белая, патлатая, тяжело ноздрями сипящая. И,
привыкший на войне беспрекословно выполнять команду, я тут же пал брюхом на
сеть и почувствовал грудью, всем собою почувствовал упругое тело рыбины,
услышал, как она меня приподнимает, увидел совсем близко сосредоточенное
лицо свояченицы, вывалянного в глине братана. Он хватал кого-то руками, ртом
ловил воздух иль пытался кричать что-то, катаясь рядом со мной на берегу.
Полина очухалась первая да так завезла кулаком по моей спине, что
екнули во мне все печенки и селезенки, шибчей зазвенело в контуженой голове:
-- А не колдун?! Не колдун, яз-зва!
Настороженно поднимались мы, отлепляя руки от рыбины, в любой миг
готовые снова хватать, падать, бороться, если ей вздумается бунтовать.
Топорщились огненные перья рыбины, надменно загибался и пружинисто
разгибался ее хвост, легко, как бы даже небрежно хлопаясь о сухую острину
камней.
Потрепанные схваткой, возбужденные, горячие, мы неотрывно глядели на
яркокрылую, покатую тушу рыбины. Мне, еще не отвыкшему от войны, толстая и
темная спина рыбины, стремительно набирающая кругизну за еще более
стремительным ветровым плавником, уходящая к раздвоенному хвосту, напоминала
торпеду с насечками сверкающих колец и серебрушек по округлым бокам и на
утолщении, искусно пригнанных друг к дружке. Под округлостями колец и
серебрушек с исподу проглядывали пятна старинных крупных монет с
приглушенной временем позолотой -- неуловимы, переменчивы краски на теле
рыбины, в малахитовой прозелени монет мерещилась тень иль отзвук тех давних
веков, когда везде были чудеса, всюду людям мерещились клады. И вот, со дна
пучин, из онемелых веков явилось нам чудо. Дотронулись мы до какой-то высшей
силы, до чего-то столь прекрасного, что ощущение боязливого трепета
пронизало нас, ровно бы священное что свистнули мы из храма, испугались
содеянного и не ведали, что теперь с ним делать и куда его девать?
"Кликуша, -- ругаю я самого себя, -- накадил-то, накадил!
Тайменя-разбойника в существо чуть ли не святое произвел! Фронтовик тоже
мне!" -- ругаюсь, но никак не могу погасить в себе какого-то особенного
волнения и ощущения таинства.
Рыба в радуге неуловимых, быстро тускнеющих красок, вывалянная в
крупной дресве, в намойном желтом песке, смотрит напаянными ободками зенков
из округленных глазниц мимо нас, в свою какую-то даль, сосредоточенная
мысль, нас не задевая, не касаясь, ворочается под покатым, большим ее лбом.
В скобках твердого рта закушена разумная скорбь. Есть, все ж есть какая-то
непостижимая, запредельная в ней тайность! В неусмиренном теле рыбы
свершается работа, направляемая мыслью. Каждая клетка большого тела, от
хвоста до полуразодранного удушьем губатого рта, схваченного стальной
подковой челюсти, полнится энергией, собирая исподволь в комок упрямство,
силу, стремление к бунту и свободе. Реже, аккуратней, печатается веер хвоста
о землю. Медленней, протяжней всосы жабер. Вот жаберные крышки распахнулись
так широко, что под ними обозначилась кисельная зубчатка и арбузно спелая,
тоже зубчатая жаберная мякоть. Праздничной, яркой гармошкой растянуло жабры,
выпуская из мехов воздух. Хвост тайменя, гибкий, слюдянистый, всеми
стрельчатыми перепонками уперся в землю и кинул упругое, дугой вытянутое
тело рыбины вверх. В воздухе над берегом, выпростанная из липкой паутины
сети, яростно задергалась, затрепетала крыльями плавников рыбина, засверкала
каждой звездочкой чешуи, прозвенела всем золотом, серебром и рухнула на
камни -- последний рывок к свободе взял всю мощь упрямого, где-то и в чем-то
разумного все-таки существа.
На камнях билась, рвала себя, пластала кожу, сорила чешуйками уже
слепая и от слепоты беспомощная водяная тварь, большая, все еще красивая, но
все-таки тварь. Рассудок ее, пусть маленький, угас, и сразу разъединилось в
теле рыбы все, лишь инстинктом, одним только инстинктом она устремлена в
холодную, мягко разымающуюся, родную стихию, где все наполнено движением,
привычной тяжестью глубин, покоем беззвучия -- шум воды не шум для рыб,
продолжение привычного покоя. Нет там расслабляющей воздушной пустоты,
забитой сверху донизу хаосами звуков и жарким сиянием усыпляющего солнца,
нет небесной безбрежности, которая тускло отражалась в реке белыми тенями
облаков, пятнышками звезд, сиянием круглой луны. Иногда небо полосовало по
воде вспышками, но от них можно было спрятаться под камни либо вдавиться еще
дальше в темень глубины, стать чутким брюхом на струю донных ключей,
пронзающих тело бодрящим током ледяной воды.
Вянет тело, дрябнут мускулы, распирает воздухом нутро, мелко-мелко,
по-птичьи дрожат растопыренные перья плавников, рывками дергаются жаберные
крышки и, не прикрыв отверстий, все еще жарко полыхающих изнутри, замирают
на полувыдохе. Совсем уж скорбно западает рот тайменя в углах, потом
медленно, мертво растворяется уже не рот, а зев, в глуби которого за
частоколом острых зубов виден стебель несоразмерного зеву, маленького,
нежно-розового языка. Исхлестанный о камни хвост ссохся до ломкости, дрожь
еще раз пробежала по увядшему телу рыбы, покрытому клейковиной жира, может,
и больного пота, выступившего от жары, тряхнуло каждую чешуинку, каждую
отчеканенную серебрушку, каждое колечко, но ни звона, ни даже тихого звука
не раздалось уже, но все-таки и поверженная рыба не выглядела жалкой,
сдавшейся, некрасивой. Так никому и не покорившейся, надменной, величаво
скорбной -- вот какой она выглядела, только брюхо, вздувшееся под грудью от
заглотышей, с девственно-глубокой бороздкой у прихвостного плавника выдавало
слабость, даже беспомощность рыбы, сам же плавничок был все еще
петушино-яркий, но казался уже лишним на этом холодном, сером теле.
Я ладонью стирал с успокоившегося тела рыбы дресву, чувствовал плотную
шероховатость чешуи, усмиренную силу, и, странное дело, при виде добычи
впервые после фронта в меня вселялась уверенность покоя и мира.
Я начинал осязать мир в обыденном обличье, где не убивают, а добывают,
где все-все растет, живет, поет не по команде, а по закону давно сотворенной
жизни. Я проникался ощущением тишины и величия земного пространства, еще так
недавно суженного, стиснутого, зажатого щелью или царапиной траншеи. Свет
солнца, блеск воды, шум тайги, глубина неба -- это уже не загаснет, не
оборвется от слепой пули, шипящего снаряда, воющей бомбы, вопящей мины --
это навсегда, теперь на весь твой векНа весь! Понимаешь? И в то же время из
моей успокоенно работающей души и памяти прорастал корешок в чью-то чужую,
призрачно-пространственную память, из недр ее отрывочные мерклые возникали
видения и онемелые картины.
Во мне, как и во всяком человеке, пережившем страшные времена,
гнездилась, видать, тоска по первобытной, естественной жизни. Виделась
пещера, хижина ли. В ней чадил смоляной ломью костер, вокруг него волосатые
люди. Глава рода в шкуре, надетой через плечо, сваливал к огню тушу горного
козла. Дикой жадностью горят глаза голопупых, низколобых чертенят-ребятишек.
Спокойно лицо женщины. Лишь в глуби ее взора таится гордое и дикое
достоинство. Глава рода преисполнен величия, он доволен сознанием
выполненной работы -- он добыл пищу детям, которые есть продление его. Нет в
нем иных устремлений, кроме продления себя, а значит, жизни своей в
бесконечность, и страха за нее нет. Только силы небесные пугают его громами
и молниями, но он уже научился отмаливать их, бросив половину добычи в
огонь, полыхающий в сердце самой высокой горы.
Продолжительность его жизни восемнадцать лет!
Век многих моих товарищей, тех самых победителей, на которых мы с
Мишиной семьей, как в древности, загадали добычу и так счастливо забросили
ловушку, -- тоже кончился в восемнадцать лет. Только жизнь их была куда
сложней, чем у древлян, и смерть не своя, насильственная смерть, и приняли
они смерть от людей.
Их убили.
Так что ж, для того мучился тысячелетия человек, для того прозревал,
чтобы "замкнуть круг жизни", как и в дикие, неразумные времена -- в
восемнадцать лет?!
А я -- живой, я счастлив. Счастлив?.. Нет, нет, не хочу, не приемлю
такого счастья, не могу считать себя и людей счастливыми до тех пор, пока
под ногами у них трясется от военных громов не земля, нет, а мешок, набитый
человеческими костями, поостывшей лавой клокочет кровь, готовая в любой
момент захлестнуть весь мир красными волнами.
Но я жив! Значит, соглашаюсь со всем сущим, значит, приемлю его,
радуюсь дарованной мне жизни, желаю покоя и радости не только себе, а всем
людям. Батюшки мои, как сложно-то все! И старшины ротного нет рядом -- а он
так просто умел разрешать все сложности и сомнения: не умеешь -- научу, не
понимаешь -- разъясню, не согласен -- накажу!
Под тенистым сырым яром сидят и смотрят на рыбу мой брат с женою. В
стороне в пугливую стайку сбились ребятишки, и не ведают они, не гадают, о
чем я, дурак, думаю! Ждут чего-то. Слов или действий? Иль тоже переживают
печаль и радость при виде такой редкостной добычи?
-- Это он пасся возле каменного порожка, -- словоохот- ливо,
освобожденно рассказывал детишкам про тайменя Миша, вытирая с лица полой
телогрейки грязь и отплевывая дресву. -- В слив воды поднялся, стоит за
корягой, караулит. Ушлая тварина! Как с верховьев Караулки покатится
ослабевшая после икромета рыба, он ее цап-царап! Да мы тоже не дремали, того
дожидалися!.. -- перешел Миша на стих, удивился сам себе, загоготал, свалил
старшего парнишку на песок, давай его щекотать за брюхо. Ребятишки боязливо
тыкали пальцами в рыбину и, ровно бы ожегшись, отдергивали руки. Но когда
отец начал игру, они все с визгом повалились на него и тоже давай родителя
щекотать. Смех, шум, гвалт, радость. Мишу прямо-таки распирало, он не мог и
минуты сидеть просто так, ему надо было что-то делать, говорить.
-- Таймень -- зверь чуткий! -- продолжал он рассказывать, надуревшись с
ребятами. -- Небось чуял, как мы с Витей сеть ставили, нервничал, да не
хотелось ему с кормного местечка сходить. Не один день, поди, жировал,
пообвык тута. Но сбрякали кибасья, шест звякнул. Полька орет! Ребятишки-
шпанята заклик декламируют... Жу-уть! И не выдержал таймеха страхоты такой,
хватанул из речки, да рылом-то в сеть! Пробил ее бы, запросто пробил --
сетчонка старая, прелая, но я тоже соображаю кой-чего, режь к ней подвязал!
И влип, бродяга, биться в сети начал, а она с двойной стенкой, он, боров
жирный, сдуру-то и запутался! Совсем! И теперь ему, -- Миша значительно
поднял указательный палец, -- теперь ему одна дорога -- в пирог!
-- В пирог! В пирог! -- захлопали в ладоши и запрыгали ребятишки,
тощенькие, костлявые, как и все дети военной поры, радуясь добыче больше
всех нас, и снова кучей малой повалились на отца.
-- Надо жа! -- удивлялась Полина, вытряхивая платок и повязываясь. --
Надо жа! Только закинули сетку!.. -- поглядела на меня и засмеялась, обнажив
большие белые зубы. -- Экие обормоты! Извалялись! Избились! Куда бы он из
сетки-то девался? Витя ладно, давно рыбы не видал. А мы-то, ты-то, рыбак,
едрена копалка! -- стукнула она Мишу по затылку. -- Ну, как он его!.. --
Полина задыхалась от смеха. -- Как он мотырнул баканшыка, токо у него
сбрякало!..
-- А самуЕ-то! СамуЕ! Ладно, брякать нечему, акромя языка! -- Миша
плюнул под ноги, махнул рукой, нажил, дескать, я с вами греха, и занялся
делами: привязал лодку, хотя привязывать ее было незачем, шест ли, весло ли
искать взялся, обнаружил, что кисет с табаком вымочил, принялся пушить все
на свете, заявил, что он падину эту, тайменя, выбросил бы обратно в реку,
если б тот еще мог плавать, бабу свою заодно утопил бы -- не скалила чтоб
зубы, когда мужик подыхает без курева!..
Обретая деловитость, Полина прервала выступление мужа:
-- Кончай давай попусту дорогие такие слова изводить! -- и
распорядилась: -- Руби зверюгу пополам. Половину в Овсянку плавь -- на вино.
Половину сами ись будем. В деревне и табаком разживешься. Наших всех зови.
Ох, и гульнем жа!..
***
Три дня и три ночи шел пир, хоть и не на весь мир, однако известковый
поселок был гульбою взбудоражен. Случилось в нем несколько инвалидов и
только-только демобилизованных бойцов. Братство нас объяло, гулянка пошла
вширь. Мелькали лица, раздавались поцелуи, лились слезы, трещали кости от
объятий, гнулись половицы от пляски, была пробита западня, и один боец
сорвался в подполье, но ничего не переломал в себе и на себе, благополучно
извлечен был наверх, всем сделалось еще веселее. Миша пришил западню
гвоздями на живульку, ударил в нее пяткой, проверяя стойкость, -- можно
плясать дальше. Вчерашние вояки ревели боевые песни, подавали команды,
рвались рассказывать каждый о своем, но некому их было слушать; солеными
частушками сыпали мои земляки, озоровали бабы, и пуще всех выкомуривала
Полина:
-- На море, на океане, на острове Буяне, -- складно колоколила она,
угощая гостей пирогом с таймениной, -- стоит бык печенай, в заду у его
чеснок толченый, с одного боку режь, с заду макай да ешь!
-- Полька! Штабы тя язвило! Да где ты набралася-то всего? Где
навострилась?
-- В ниверситете! -- подбоченивалась Полина.
-- Где тот ниверситет-то? -- глуша раздирающий груди хохот, гости ждали
ответа.
-- За трубой, знать, на пече, на десятом кирпиче, возле тятина
оплужника, у обшэственного нужника! Одним словом, девки, ниверситет тот и вы
знавали -- сплавна запань на Усть-Мане да леспромхозовский барак на таежной
деляне.
И куда чего делось? Сникли бабы, головами затрясли, платками
заутирались:
-- Да уж, ниверситет дак ниверситет, будь он проклятой! Есть чЕ
вспомянуть! До горла в снегу, на военной пайке-голодайке... Мужицки чембары
подпояшешь, топор-пилу в руки -- и на мороз, в трещебник!.. Слез-то сколько
пролито, горя-то сколько пережито...
-- Эй, бабоньки, эй! На печали не сворачивай! Как говорит матушка
Екатерина Петровна: "Бабьи печали нас переживут и поперед нас от могилы
убегут". А ну-ка, девоньки, а ну-ка, подруженьки, подняли, подняли! Седня
праздник, жена мужа дразнит, шаньги мажет, кукиш кажет: "На тебе, муженек,
сла-а-аденький пирожок, с лучком, с мачком, с пе-е-ер- чико-ом!"
Взбудораженные гулянкой ребятишки заглядывали в окна и двери, смеялись,
передразнивали пьяных, что-то таскали со стола. Их кто-нибудь пугал
понарошке, топотя ногами, они с визгом сыпались под яр и там спасенно
хохотали.
Все наши, кроме бабушки, перебывали в Мишиной избушке, даже пароход
какой-то приблудился. Оказалось на нем обстановочное начальство --
намеривалось крепко взгреть Мишу, но, узнавши, по какому случаю идет пир, не
только смягчилось, даже от себя посудину выставило. Под пирог, под уху с
таймениной да под толченую черемшу хорошо нам пилось и пелось. В особенности
удалась нам завалящая песня: "Горит свеча дрожащим светом, бандиты все
спокойно спят, а мент решетки проверяет -- замки железные звенят..." Дальше
в песне наступало жалостное: "Один бандит, он всех моложе, склонивши голову
на грудь, в тоске по родине далекой не может, бедненький, заснуть..."
Вся компания "уливалась" бы тут слезами, я подвергнулся бы особенно
активной нежности по причине моего сиротского положения в родове, отныне еще
и оттого, что на войне поувечен. И все пошло бы дальше дружно, жалостливо,
согласно. И наплыло на меня красным семафором паскудное слово "мент", и
поведал я застолью, братьям и сестрам своим, как подвергнулся унизительному
задержанию на уединенной даче современного губернатора.
Женщины, как им и полагалось, все истолковали по-земному: "Да у нас
отродясь ворья в родне не было!"
Мужчины, среди которых особое рвение выказывал Миша, человек, в
общем-то, отроду смирный, но чувствующий себя неловко, как "тыловик",
похватали кто чего и двинули походом за Караулку. Братан прихватил дробовик
и патронташ; мы выламывали из огорода тынины. Впереди всех катил под гору
полководцем на звенящей коляске затесавшийся в компанию городской инвалид.
Набравши разгон на войне, еще не остудившейся в нас, все мы, в первую
голову недавно бойцы, распалились, кричали, грозно потрясая дрекольем. Люди
в ближних избах стали запираться на засовы. Не знаю, что бы мы натворили,
скорее всего до цели не дошли бы