Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
тной безнадежностью и завистью молвил дядя
Миша.
-- Ништя-а-ак! В Заполярье с дедом рыбачил, в сорокаградусный мороз из
проруби пил -- и, как видишь, жив-здоров Иван Петров!
-- Да-да, герой с агромадной дырой. Пора такая придет, что сквозняку
бояться станешь, сырую воду пить остерегешься...
Ох, дядя Миша, дядя Миша, типун бы тебе на языкНакаркал! Пришла ведь,
подступила пора, будь она неладна, -- и сквозняков боюсь, и сырую воду
нельзя, не говоря уж про водку, табак и всякие-разные доступные и
необходимые для души и тела развлечения. И старость подкралась, чтоб ей тоже
пусто было! Так вот и скребется в тесовы ворота, особенно в худую погоду,
кости щупает, члены томит, сердце колет, дыхалку щекотит, сон гонит и думами
о неизбежной смерти угнетает.
Но из того времени, из той далекой военной зимы верста времени была для
меня так длинна, так неизмерима, что хоть на цыпочки привстань -- конца не
видно.
-- Слушай, дядя Миша! Когда я пил, на дне морду видел -- водоросли, что
ли, из нее торчат?
-- Ха! Водоросли! -- кашлянул дядя Миша. -- Поселенцы набились. Тебя же
не в шутку колдуном кличут! -- и бойконько подсеменил к прорубке. Хмыкая,
покашливая, постоял возле окна и, словно перед дракой, сбросил с себя плащ,
подтянул опояску -- полушубчишко на впалом его брюхе собрался оборками,
фигура совсем мальчишеской сделалась, -- схватился за деревянный стяг,
прикрепленный к морде. -- Х-ха! -- отбросил из себя воздух дядя Миша, с усов
его сыпанулась белая пыль. -- Имай! -- багровея лицом, прохрипел он,
выворотив морду со дна реки.
Я упал на брюхо, запустил руку в обжигающе студеную воду, ухватился за
обруч. Вдвоем мы выволокли осклизлую, тяжелую морду на лед и сели возле
распертого, словно бы обрюхатевшего изделия из талиновых прутьев. Если бы мы
умели креститься, осенили бы себя крестным знамением -- из чела морды, точно
кактусы-агавы, пучком торчали пестрые налимьи хвосты! Сквозь расщеперенные,
местами сломавшиеся, измочаленные прутья текла вода, вместе с нею волокло
светло-желтые шарики, похожие на крупное пшено или на заморскую крупу саго.
Я предположил, что прутья облепило дресвой или хрустким речным песком, но
внутри морды грузно ворочалось, и я не сразу, но догадался, что там, в
тесноте, слипшиеся плотно, переплетенные меж собой рыбины все еще трутся
друг о дружку в пьяной одури и страсти, не понимая, где они сейчас находятся
и что с ними происходит.
Дядя Миша развязал выход на хвосте морды, и рыбины сонно поплыли из нее
по льду, обляпанные слизью молок и месивом икры. У иных на облинялых боках
была протерта, изорвана крепкая рубчатая кожа, плавники и хвосты смяты,
иссосаны, широченные рты разъяты в немом и сладостном стоне.
Верх по Енисею, за манским шивером, вплоть до речки Минжуль прежними,
ныне уже далекими зимами в ямах залегала рыба: стерлядь, редко осетр, черный
хариус, ленок. На одной совсем уж гибельно-непроглядной яме, утеплив себя
толстым слоем слизи, стаями коротал зиму крупный окунь, выходя к вечеру в
перекаты подкрепиться козявкой-мормышем, а если погода способствует --
размять колючки, артелью погоняв мелкую рыбешку: пусть не забываются,
разбойник рядом, он не уснул насовсем и аппетит в нем не иссяк. Однако
главным едоком-громилой был здесь не окунь и даже не таймень, пасущий до
поздней осени стайки ельца, сороги и пескаря, годного для пищи. Зимним
женихом и хозяином выступал тут в глухую пору поселенец -- налим. Вел он
себя в глуби вод как завмагазином или всевластный начальник городских
продовольственных складов, выбирая на еду что послаще, пожирней, помягче,
оставляя на весну, на летнюю гибельно-вялую пору, когда ослабнет в нем
мускул, уймется страсть и удаль, то, что убегает нешустро и дается зубу без
труда.
Сейчас на минжульских и манских ямах, шевелимых полной прибоя,
сделанного сбросом воды и сора с близкой гидроэлектростанции, вода круглый
год студена, открыта, и залегает в ямы разве что дачник, спьяну перепутавший
поверхность воды с землею, либо бесстрашный турист, желающий освежиться
после изнурительных переходов по горам, лазанья по пещерам, чужим дачам и
пустым подворьям, угоревший от лесных пожаров, им же для интересу
запаленных.
Собаки, увязавшиеся за нами, лежали в отдалении, подремывали. Но когда
поползли, поплыли из ловушек налимы, поднялись, с интересом уставились на
рыбин. Ветка вежливо тронула лапой одного дохлого налима, нюхнула его,
брезгливо отфьгркнувшись, вытерла белую лапу о снег.
-- Не глянется тебе поселенец, не глянется? -- разбрасывая пинками
налимов, отделяя мертвых от живых, пропел дядя Миша.
Рыбины, что были еще живы и шевелились, все ползли и ползли в
мучительном устремлении куда-то. За ними по льду расплывались белые
кисельные молоки и парная икра, тут же застывающая комочками.
-- Лупи их дрыном, -- приказывал дядя Миша, -- не давай икру терять! --
И, почесав голову под шапкой тоже склизкой, облепленной икрою рукой,
пустился в размышления: -- Да ведь ход-то рыбы по срокам через неделю-две!
Ох, зима лютущая будет! Оттого поселенец и торопится ослобониться от груза.
Или, может, -- повернулся ко мне дядя Миша, подозрительно шевеля усами, --
ты и вправду колдун?
-- Колдун, колдун! Гробовозы врать не станут, и бабушка Катерина
Петровна не последнего ряду ворожея.
В двух ближе к берегу поставленных мордах налима попалось немного. Да и
мелкий набился в ловушки поселенчишко. Зато в крайней морде оказалось с
десяток окуней-красавцев.
-- А-ат заварганим уху знатную! -- заткнув верхонки за опояску, потер
руки дядя Миша. -- А чЕ, колдун, придется за санками идти, на себе улов не
унесть.
Я побежал за санками, поставил на них плетеный короб, в котором тетя
Маня возила к проруби полоскать стираное белье, и, прежде чем лихо скатиться
по взвозу на лед, постучал в окно и развел руками, показывая тетке, каких
рыбин мы изловили. Она засмеялась, махнула рукой: полно, мол, брехать-то! Но
когда мы привезли короб мерзлой рыбы, она вышла на улицу и, поглядев в
сторону Овсянки, молвила:
-- Мама креститься бы начала на Вихтора, сказала бы -- Бог отвалил
этакую удачу. Надо будет ей послать налимишек. -- Помолчала и со вздохом
добавила: -- И Гутьке.
Утром я отправился к себе в ФЗО, хотя тетя Маня и дядя Миша оставляли
меня еще погостить. Вот-вот должны были заселять последний барак нашего
училища и надо было отвоевать себе место возле печки.
Тетя Маня снарядила котомку с лямками, два мерзлых круга молока туда
сунула, булку хлеба, сухарей мешочек, искрошившихся от давности, котелок
орехов, туесок соленых груздей. Дядя Миша бросил в мешок трех мерзлых
белоглазых налимишек, са-амых маленьких, заморенных, веретешками зовущихся.
-- ЧЕ ты, как нищему, подаешь! -- заругалась тетя Маня и водворила в
котомку двух пестрых, величиной с поленья налимищ, к ним луковичек горсть,
соли, даже ломаных лавровых листков добавила. -- Варите уху на новоселье!
Дядя Миша, отвернувшись, покашливал, переживая этакое расточительство.
Я пообещал как-нибудь навестить Зыряновых. Они сказали: "С Богом!" Я
спустился на реку, норовя идти по своим давешним следам, все оглядывался и
махал одиноким супругам рукою. Они стояли на холме возле сигнальной пестрой
мачты и махали мне ответно. И снова преодолевал подтачивающую сердце
тревогу, печаль за них, Зыряновых, за свое ли будущее (угораздило вот
начинать самостоятельную жизнь военной порой). "Заберега, заберега! Ты пусти
меня на берега..." -- пытался я запеть, да не пелось что-то. Котомка
тяжелая, решил я. Попробовал насвистывать мотивчик самодельной песни, но на
морозе не больно-то насвистишься -- зубы ломит. И потопал я молчком по
снежной белеющей забереге до санной, только что проложенной от подсобного
хозяйства дороги, в даль, застеленную морозным серым дымом, сквозь завесь
которого темным, тяжким бредом смутно проступали немые скалы.
Город был еще далеко. Он даже не угадывался в этом пустынном, сжатом со
всех сторон, и сверху тоже, непроницаемо мглистом, все толще и шире
промерзающем мире. Из камня Караульного быка, из небесной выси ко мне снова
прорезался стон или молящий вскрик соколка, и снова стиснулось в моей груди
сердце, заныло приближенно, и снова я молвил про себя: "Зачем ты не улетел,
соколок, в теплые края? Что тебя, свободную птицу, здесь, в студеном краю,
задержало? Погибнешь ведь..."
Места в общежитии возле печки мне не досталось. Все комнаты были уже
заселены, и я попал в сборную восьмую комнату, где свободной оказалась койка
крайняя, на самом проходе, у дверей. В восьмую комнату заселилось трое
эвакуированных парней, два детдомовца, один отпрыск выселенцев. Остальные
вовсе неизвестно чьи и откуда, по повадкам да замашкам -- так один-то как бы
и в тюрьме уж счастья испытал.
Нам предрекали поножовщину, воровство, хулиганство и всякое
разгильдяйство -- что еще ждать от шпаны-то? Но комната номер восемь
оказалась самой стойкой, самой дружной в нелегкой и непростой жизни того
времени. Ни картежной игры, ни краж, ни пьянства обитатели восьмой комнаты
пе знали. Бывший зэк попробовал было навести свои порядки, но его зажали в
углу коридора и так хорошо "побеседовали" с ним, что он два дня лежал,
укрывшись с головой одеялом. Собратья по жилью приносили и молча клали на
тумбочку его хлебную пайку. Выздоровев, парень сразу сделался хорошим и
более, как ныне принято говорить у блатных, права нам качать не пытался.
Спайка в восьмой комнате началась с ухи, которую я сварил в общежитском
бачке, предназначенном для питьевой воды. На аромат варева, плывущий по
всему общежитию, стеклась вся группа составителей поездов, и каждому
будущему труженику желдортранспорта досталось по куску свежей рыбы и по
поварешке ухи.
К дяде Мише и к тете Мане не суждено мне было больше попасть. С
водворением в общежитие начался и прижим военного положения, строгие занятия
в классах чередовались с тяжелой практикой на станциях города и в пригороде.
Весной -- распределение, осенью уже армия, затем и фронт.
Тетя Маня умерла в конце пятидесятых годов от водянки. Болела она
тяжело и долго. С Усть-Маны приходила зимой и приплывала летом баба
неопределенного возраста и вида -- помогать Зыряновым по хозяйству и на
бакенах. Неразговор- чивая баба. Ликом смахивающая на таборную цыганку, с
урочливым глазом, она материлась во дворе и лупила вилами по хребту корову.
Люди сказывали, что на бабе той, как на мужике, растут волосья, на грудях у
нее непристойные наколки. Дядя Миша начал спать с работницей, еще когда тетя
Маня была живая. Избушка тесная, утлая, в ней даже перегородки нет, все
слышно, все видно. Тетя Маня плакала, молила Бога, чтобы он ее скорее
прибрал.
На похоронах дядя Миша валялся на свежей могиле, бился головой о
бугорок, зарывался в землю лицом, припадочно закатывался, повторяя:
"Маня-Манечка!.. Маня-Манечка!.." Родные наши тоже все выли в голос и
отпаивали Зырянова водой.
С той чужой, враждебной всему свету бабой дядя Миша снова ездил в
родной Таштып и снова там не прижился. Вернувшись уже больным, совсем
погасшим, долго строил он дом в Усть-Манском поселке. С прежними
родственниками виделся редко, постепенно и вовсе утратил с ними связь. За
могилой тети Мани, расположенной в родовой ограде Потылицыных, ухаживали ее
сестры, дядья, племянники.
И наши потылицынские родичи о дяде Мише поминали все реже и реже. Лишь
фотокарточки по стенам деревенских изб напоминали о том, что жили-были
супруги Зыряновы и вот куда-то девались. Тетя Маня хоть покоится средь
родных, под голубым, умело сделанным дядей Мишей крестом с верхом, крытым
наподобие шалаша. Но где могила самого Зырянова -- никто не знает. Баба, с
которой он сошелся, опутала, обобрала дядю Мишу до нитки. Сперва она
исхитрилась переписать на себя новый дом на Усть-Мане. Когда у дяди Миши
обострилась туберкулезная болезнь, она дневала и ночевала в больнице,
проявляя непрестанную заботу о болезном муже до тех пор, пока он не
переписал на нее денежный вклад в сберкассе. И сумма-то была не так уж
велика, деньги, добытые торгом на базаре. В потной, тяжелой котомке,
прилипающей к спине, выносила, выторговала их тетя Маня на старость лет
своих и мужа, но алчная баба овладела ими и сразу перестала ходить к дяде
Мише в больницу. Потом через людей передала записку, в которой извещала
Зырянова, что не примет его с чахоткой в дом.
Однажды ночью дядя Миша выбросился в больничное окно. Был он такой
изболелый и худой, что никто и не услышал падения тела на мерзлую землю.
Утром дочка больничной сторожихи, отправившаяся в школу, запнулась за
остекленело звякнувший на морозе труп. "Зачем ты, дяденька, лежишь тут
пьяный, на морозе?"
Из больничного морга увезли дядю Мишу в казенном гробу, на казенной
подводе, в мелко выкопанную казенную могилу. А ведь был у дяди Миши свой
гроб, из кедра струганный, на точеных ножках, с посеребренными ручками с
боков, с накладными, немудрящими инкрустациями по крышке. Легонькое, изящное
сооружение, дно которого устелено было стружками из того же хорошо, на
вольном духу сушенного кедра, чтоб столяру было спокойно спать и долго его
телу не гнить.
Новый хозяин дяди Мишиного дома и собутыльник его последней хваткой
жены, шарясь по подворью, обнаружил домовину в мастерской, спрятанную под
верстаком, заваленную столярными заготовками и обрезками да стружками. Он
примерил гроб на себя -- сооружение оказалось мало, и тогда находчивый
человек умно распорядился дуром доставшейся ему вещью: загнал гроб за
червонец и тут же, не сходя с места, деньги пропил.
"1988"
Виктор Астафьев. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 5.
Красноярск, "Офсет", 1997 г.
"Где-то гремит война"
Группу и профессию в ФЗО я не выбирал -- они сами меня выбрали. Всех
поступивших в училище ребят и девчонок выстроили возле центрального барака и
приказали подравняться. Строгое начальство в железнодорожных шинелях
пристально нас оглядело и тем парням, что крупнее да покрепче, велело
сделать шаг вперед, сомкнуться и слушать. "Будете учиться на составителей
поездов", -- не то объявили, не то приказали нам, а слов о том, что идет
война и Родина ждет, тоже не говорили, потому что и так все было понятно. Из
того, что отобрали в составительскую группу самых могутных парней и не
допустили в нее девчонок, мы заключили, что работа нас ждет нешуточная, и
кто-то высказал догадку: не глядя на военное время, нам выдадут суконную
форму и поставят на особое питание.
И хотя предсказание это оказалось поспешным и не сбылось, мы все же
склонны были считать и считали себя людьми в желдоручилище особенными и
постепенно приучили к тому, чтобы нас таковыми считали ребята и девчонки из
других групп, не протестовали бы, когда нам перепадали поблажки в виде
внеочередного дежурства на кухне, в хлеборезке или поездки домой, и
опасались нарушать внутренний режим, если в корпусах стояли наши дневальные.
Давно уж я отзимогорил на Базаихе у дяди Васи, и самого дядю успел
проводить на фронт, обжился в восьмой комнате нашего общежития, сдружился с
ребятами и на практике познал, что работа и на самом деле ждет нас не просто
нешуточная, но и опасная. Словом, и жизнь и учеба для меня, да и для всех
ребят, сделались привычными буднями, как вдруг незадолго до Нового года
получил я из родного села от тетки Августы письмо в несколько строчек,
которым слезно молила она навестить ее, -- и очень встревожился.
За время учебы ни разу не получал из деревни писем, никуда не
отлучался, и когда показал письмо мастеру группы Виктору Ивановичу Плохих,
который, напротив своей фамилии, был человеком хорошим, не без оснований
назначенный дирекцией в самую трудную группу, то он, прежде чем отпустить
меня, долго и хмуро соображал -- учились мы скороспешно, железнодорожный
транспорт был оголен военкомами в сумятице первых военных месяцев до того,
что даже с фронта скоро начали отзывать железнодорожников, и потому выходных
нам не давали, никуда нас не отпускали, словом, держали строго, по-военному.
Мы сами выискивали возможности и способы прятать друг друга на поверках
и подменяться во время практики и, сколь мне помнится, Виктора Ивановича
Плохих, давшего возможность распоряжаться нам собою, не подводили. Все
теоретические, но больше практические занятия оценивались в группе нашей
только на пятерки, и горе было тупицам, с которыми занимались мы сами,
вколачивали в них науку и доводили до уровня. Они и посейчас, наверное, не
могут забыть того труда и пота, который потратили в ту военную зиму, чтобы
заучить пэтээ -- правила технической эксплуатации, железнодорожной
сигнализации, грузоподъемность вагонов, паровозов и прочие транспортные
премудрости.
В длиннополом пальто, отяжеленном двумя пайками хлеба, упрятанными в
карманы, вышел я из общежития под вечер. Никаких паек не полагалось мне
выдавать, но Виктор Иванович Плохих и староста нашей группы Юра Мельников
были теми руководителями, которые брали и не такие крепости, как хлеборезка
Васеева Наталья. Она сказала: "Будь вы прокляты! До смерти надоели!" -- но
пайку за вечер и за утро все же отпластнула.
Я выдрал листки из тетрадки по теории пэтээ, завернул в них горбушки и
отправился в путь, памятуя, что греет хлеб, а не шуба.
Фэзэошные ботинки издавали на морозе технический звук. Они всхлипывали,
постанывали, взвизгивали, словно давно не мазанный кузнечный молот или
подработанный клапан паровоза. Такая обувка для сибирской зимы -- не обувка,
но про пальто ничего не скажешь. Пальто знатное. Оно, правда, не по росту
мне, однако красивое и с особенными запахами. В каждом порядочном колхозе
есть тулуп или доха общего пользования, у нас в группе вместо дохи вот это
пальто с каракулевым воротником. Пальто грубошерстное, колкое, каракуль что
металлический шлак, но все же это не фэзэошная телогрейка длиной до пупка.
Чужевато мне пальто, да я постепенно обживал его, обнюхивался. Очень оно
тяжелое и пахнет разнообразно: табаком, мочалом, тлеющим сукном, но больше
всего -- вагонной карболкой. Совсем отдаленно, чуть ощутимо, будто вздох о
мирных временах, доносился из недр пальто запах нафталина.
Пальто прибыло в школу фэзэо из города Канска, на Юре Мельникове.
Наряжен был Юра еще в голубой шарф, в дымчатого цвета бурки и кожаную шапку,
тоже с каракулем. Мы выбрали Юру старостой группы, и, думаю, в выборе этом
первеющую роль сыграл Юрин наряд, как потом выяснилось, ему не
принадлежащий. Все добро, надетое на него, было дедушкино. Бабка до поры
хранила его в сундуке. Но бабка умерла вслед за дедом, Юра вынул добро из
сундука, надел на себя, свою одежонку загнал на базаре и поехал куда глаза
глядят.
Поезд остановился на станции Енисей.
Юра пошел посмекать насчет еды, и, пока уминал соленую черемшу, поезд
ушел, а Юра, чтобы скоротать время, читал разные объявления и наткнулся на
призыв поступать по вновь открытое фэзэо No1. Поскольку оказалось оно рядом
со станцией, Юр