Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
совсем мало загороженные ходили. И я осмелел, "Будь на
солнце больше -- это полезно", -- наставляла меня тетя Маня, и я жарился на
не знойном, но уже припекающем солнце.
Помаленьку проходила моя пугливость от похорон, я перестал вскакивать и
кричать ночами, налаживался аппетит и сон.
Однажды я уснул под талинами, в тенечке и проснулся оттого, что по
другую сторону кустов кто-то возился, пыхтел и дрожащим голосом клялся: "Всю
жизнь... любить всю жизнь... Законно..." -- "ЧЕ врать-то? Будет врать-то! --
дала свой голос в ответ женщина. -- Кака любовь в доме отдыха? Счас, сей миг
вознагради роковой страстью!.. Воз-наг-ра-ди... -- И догорающий шепот: --
Воз-наг-ра-ди..."
Мне сделалось так жутко, что я змеем по камешнику пополз от кустов,
спрятался за домотдыховские дощатые лодки и, отдышавшись в укрытии, хватил
во все лопатки домой.
-- Ты где был-то? Кто за тобой гнался? -- подозрительно посмотрела на
меня тетя Маня.
-- Китайцы! -- соврал я.
-- Да зачем ты имя сдался? У них своих голопузых китаят полны
избенки...
Не сразу, не вдруг, но я устал от праздной дачной жизни, начал
прятаться по углам и хныкать... Как подсохло в лесу, зацвело и зазеленело
вокруг -- музыка заиграла, грянул оркестр в сосновом бору, запели трубы аж
до самых гор. Сердчишко мое сжалось, и, чего-то страшась, обмирая заранее, я
прокрался к танцплощадке, загороженной ромбическими решетками, крашенными в
те же три цвета -- красный, зеленый и желтый, -- что и флигель Зыряновых.
Совсем рядом на деревянном круге танцплощадки, словно в завороженном сне,
кружились парочки -- он и она. И хотя были они рядом, рукой можно достать, и
музыка играла что-то вроде бы слышанное, кружение за нарядной решеткой,
раскачивание двух друг к другу приникших существ, шарканье ног, завихрение
юбок -- во всем этом было что-то стыдно-притягательное. Почти все ребятишки
с окрестных дач стекались к танцплощадке, с приглушенным дыханием следили за
тем, что происходило на танцевальном круге. Но даже самые смелые боялись
приблизиться к воротам площадки, смотрели опасливо из-за дерев. Не сдержав
искушения, иные отчаюги подкрадывались к решеткам, приникали на минуту к
дыркам и тут же опрометью бросались в лес.
Лишь веселый фокстрот и все, что пободрей и пошаловливей, сближало нас
с теми, что были на танцплощадке. Пугающе огромные блескучие трубы
оркестрантов сверкали в глуби танцевального сооружения. В затени, там, в
недосягаемости, вроде как бы парящие в облаке звуков музыканты, лиц которых
не видно из-за поставленных на распорки картонок, были и вовсе уж
таинственными, пугающе прекрасными, неземными существами. Исторгающие из
труб звуки, казались они нам всевластными волшебниками, делающими с людьми
все, что им только захочется.
Чем более сгущался вечер, чем плотнее смыкался лес и далее отступали
горы, теряющие свои очертания и как бы воедино смыкающиеся своими горбами и
вершинами, тем протяжней, жалобней становилась музыка, сильнее стискивало от
нее дыхание и делалось совсем уж жалко все и всех. И когда первый раз я
увидел, как вспыхнули огни и танцплощадку накрест захлестнуло разноцветными
игрушечными лампочками, сближения со всем этим звучащим, вертящимся,
светящимся чудом не произошло. Меня сотрясло и тут же пронзило чувство
усталого изнеможения от недосягаемости и беззащитности перед властью
красоты. Поздним вечером, почти ночной порой, начали угасать разноцветные
гирлянды, и когда при свете тусклых, почти слепых после яркого, игривого
свечения фонарей лампочек глухо, устало, выдохнули трубы -- что-то про
вечное наше с кем-то расставание, -- я, обливаясь слезами, побежал к
флигельку, натыкаясь на деревья, запутываясь в кустах и падая. Тетя Маня
вскочила с постели, на ходу надевая халат, трясла меня:
-- Ты чЕ? Ты чЕ? Кто тебя обидел?
-- Маму... Маму... -- пытался выговорить я.
Тетя Маня поняла, попоила меня водой, умыла, перекрестила и долго
сидела возле моей постели молча и неподвижно.
Назавтра она наказала мне, чтоб больше я к танцплощадке не ходил и
допоздна не шлялся. Но вечером заполнило музыкой весь берег, поселок, леса и
горы вокруг, и снова похолодало в моей груди, сжалось там сердце, снова
сделалось жалко маму, бабушку с дедушкой, Васю-поляка -- всех-всех жалко.
"Вот это и есть роковые страсти", -- решил я и подумал, что надо подаваться
домой, к бабушке и дедушке, -- тут пропадешь.
Зырянов хотел отстегать меня ремнем, но тетя Маня не дала, стращая
мужа, что заест их обоих дорогая мама, изгрызет до костей -- любимого внука
лупцевать она может доверить только сама себе.
Тетя Маня хоть и ругалась, говорила, что я и на самом деле порченый, но
бабушку с проходящими по дачам овсянскими заказала.
Бабушка не заставила себя долго ждать. Явилась она рано поутру, молча
перекрестилась на единственную иконку, тускло мерцающую окладом в углу, и
сказала, что так она и знала...
-- Чего знала-то? Чего знала? -- взъелась тетя Маня.
-- А что заморите ребенка.
-- Х-хосподи! Изварлыжили, избаловали его!.. Не ребенок, а партизан
Шшетинкин. Ничего. Поживет. Погостит. К порядку хоть какому-то приучится...
Бабушка ничего не слышала, ничему не внимала.
-- Виденье вчерась было, -- отрешенным голосом заявила наконец. --
Голубка клювиком в стеклышко тюк-тюк да крылушком эдак вот махат-махат,
страдалица... Токо что словам не говорит горьку весточку... "Пора мне
собираться, -- говорю я самому. -- С Витькой с нашим, парень, чЕ-то неладно:
либо хворат, либо те его голодом заморили..." -- Тут бабушка еще раз
помолилась на икону с книжку величиной, попутно сказав: -- И на Бога-то имя
тратиться жалко, в грех из-за скупердяйства войдут, но копейкой не
поступятся, и икону таку приобрели, что ее без очков-то и не видно в этой
фатере, простым-то глазом до Бога не дойти, да навроде и пыль с иконы не
стерта, не до Бога людям -- день и ночь за копейкой гоняются...
Рядом с иконой красовался безбожный плакат с валяющимся в грязи,
утопающим в вине красноносым попом. Зырянов поддразнивал и злил бабушку
такими вот картинками.
Почти стукнувшись лбом о порог, бабушка, с достоинством неся все тот же
скорбный и постный лик, прошла немножко в глубь жилища, не раздеваясь, села
на табуретку и длинно вздохнула:
-- Ох-хо-хо-о!.. Гневим Господа, гневим и не каемся. Но доберется и до
нас он, доберется... погодите... Мне-то что, моя жизнь уж прожита, а вот
вам...
-- Да икона-то, икона-то, -- смеялась тетя Маня. -- Ты ей благословляла
нас с Миней.
-- Благословила бы я вас, -- проворчала бабушка, -- поленом.
Р-ассказывайте-ка лучше, как живете? -- Бабушка вроде бы спрашивала у всего
"опчества", но глядела на меня и концом платка промокала глаза, заранее
проникнувшись ко мне жалостью.
-- ЧЕ рассказывать-то? ЧЕ рассказывать? Говорю, избаловали огольца,
изварлыжили, вот он и кобенится.
-- Ага, мы избаловали! А вы дак пожалели, приласкали, слезоньки
сиротские обсушили? -- Бабушка начинала наступать.
Оказывая помощь неутомимому бойцу в этом справедливом наступлении, я
заширкал носом и думал, уж не взять ли голосом, да тетя Маня, собирая на
стол, звякнула посудиной и сама перешла в ответное наступление:
-- ЧЕ у порога-то уселась? Тоже сирота несчастная! Иди вон к столу,
налажено.
-- Нет уж, благодарствуем! У чужой иконы не намолишься, с чужого стола
не накормишься.
-- Какой он тебе чужой?
-- А чей жа. Чей жа? -- сверкнула бабушка глазами. -- Собирайся,
мнучек. Пойдем отсудова. Сиротску нашу корочку глодать... бедно, да не
корено...
-- Да кто тебя корит-то? Кто?
Бабушка не стала далее слушать. Пропустила меня вперед, и я уж хотел
стрельнуть с крыльца к Енисею, на тропу, как она суровым голосом приказала:
-- Поклонись людям! Скажи спасибо за хлеб-соль.
-- Спасибо, тетя Маня, за хлеб-соль, -- начал торопливо бормотать я и
кланяться.
-- Нет, ты ниже кланяйся, ниже. Хлеб оговоренный чижолай, к земле
гнет...
-- Вот артисты-то! Вот паясники-то! Х-хосподи! -- хлопнула себя по
бедрам тетя Маня.
-- Спасибо, родна дочь, спасибо! -- дрогнула голосом бабушка. -- Вот
уважила! Вот каким Божьим словом попотчевала маму родимую!.. -- И, взявши
меня за руку, в другую руку узелок, громко причитая, заверяла встречный
народ, что ноги ее больше не будет у злыдней и скупердяев, заморивших
парнишку-сироту до того, что у него пуп к спине прирос и ноженьки его
больные сызнова ослабели. Не подай ей сигнал пташка Божья да не приди она
еще неделю, так пришлось бы его, болезного, рядом с родной мамонькой в
земелюшку закопать -- вот какие ноне люди пошли: родну мать,
племянника-сиротиночку не обогреют, а уж чтобы убогого накормить-напоить,
милостыньку вынести, об том и речь нечего вести.
Я почувствовал, что скоро разжалоблюсь, забежал далеко вперед бабушки,
сломил прутик и представил себя жеребчиком -- игогокая, прыгал до зарослей
Собакинской речки, там, как охотничий песик, сделал стойку, насторожил ухо,
выглядывая бабушку. Вот и она спустилась к речке, развязывая платок и утирая
им пот со лба.
-- Голову сломя несет окаянного! -- ругалась она. -- Како тако счастье
тебя дома-то ждет? Каки таки разносолы? Сами с квасу на хлеб перебиваемся...
Бабушка разобрала узелок. В нем оказались две сушки, половина калача,
горстка вареных картох и белое-белое яичко. Бабушка бережно обтерла фартуком
с яичка картофельные и хлебные крошки, хряпнула им по моему лбу так, что
хруст раздался во всей голове и скорлупа разлетелась.
-- Ешь.
-- Напополам, баба? -- сказал я так, чтоб не понять было, предложил я
ей есть яичко вместе или испросил разрешения смолотить его одному.
-- Ешь! -- решительно повторила бабушка, и я боднул ее в плечо. Она
погладила меня по голове, мимоходом брюхо щекотнула, по спине рукою
прошлась, выше локтя мускул потискала. -- Да навроде не заморенный. Чем
кормили-то?
-- Столовским. Когда сам ходил, когда приносили в котелке и в чашке --
кашу, суп и кисель. В столовке хорошо. Колефтиф!
-- Ко-олефтиф! Казенна еда, не освященная вода... Колефтиф лба не
перекрестит. Железом пишша пропахла. Днем в столовой, вечером чЕ?
Чувствуя, что бабушке хочется еще почестить Зыряновых, однако матерьялу
недостает, я, отвернувшись, как бы через силу выдавил:
-- Ну, чЕ, чЕ? Молока когда принесут...
-- Казенно?
-- Како же еще?
-- Снято, конешно?
-- Не знаю.
-- Снято, снято. Вон их сколько, прихлебал-то! Всех надо сливками
питать. А ишшо чЕ?
-- Когда картошек еще с хлебом.
-- И все? Ни печенюшки, ни пряника, нм сушечки?.. Дак и то посуди: у их
и богачества-то -- грыжа. Одна. На двоих...
Надо бы дальше поддакивать бабушке, но я и так уж заврался, и без того
неловкость -- покупала ведь тетя Маня и пряники, и сушки, даже
конфет-подушечек, и даже сладость какую-то непонятную, клейкую у китайцев
под Гремячей горой выменяла на столярную продукцию, рубаху и трусы вон
сшила. Где же им средств набраться? Денежки тоже не с потолка сыплются.
-- Баба, что такое роковая страсть? -- круто повернул я разговор в
другую сторону.
.. -- Срасть? -- переспросила бабушка. -- Это когда страшно.
-- А роковая?
-- Роковая? -- Бабушка задумалась, насупив брови. -- Не ведаю, батюшко,
не знаю. Нездешне слово. Городско. Вот уж во школу пойдешь, все нонешные
слова постигнешь... Постой-ка! А где ты эти слова откопал? Кто тебя научил?
-- Знаю где, да не скажу! Я еще и частушку выучил!
-- Так уж и выучил?
-- Выучил!
-- Ты тут, я погляжу, большу грамоту прошел! Ну-ка, ну-ка скажи!
-- Вот слушай: "Девочки, капут, капут! Нас по-новому дерут..."
Бабушка занесла руку для крестного знамения, но тут же сорвалась
выламывать прут.
Я улепетнул за Собакинскую речку и оттуда строчил частушки одна ядреней
другой. Бабушка гналась за мной с прутом: "Анчихрист!" -- кричала, но
догнать меня не могла.
И так, гоняясь друг за дружкой, мы незаметно добрались до Караульной
речки, за нею спустились к Караульному быку, в два голоса покричали лодку.
Нам откликнулись. И пока мы сидели в заустенье, возле все еще холодом, с
зимы, веющего камня, бабушка смиренно просила:
-- Ты уж, батюшко, по деревне-то не ташшы домотдыхов- скую срамотишшу,
у нас ее и своей хватает. Не пой, батюшко, не пой и не рассказывай. Не
будешь?
-- Не буду, баба.
-- И дедушке про Зыряновых ничего не говори... как мы перешшытались.
Дело родственное. Поругаемся, помиримся... Дедушко хворай и всякое горе,
всякую напраслину в себе носит. Я вот проорусь, мне и легче, а ему чижельче.
-- Ладно, не скажу.
-- Пристал?
-- Спать хочу.
-- Ну, привались ко мне, горюшко, подремли, покуль лодка придет.
Я привалился к теплому боку бабушки. Она подгребла меня рукой к себе
ближе, вроде бы всего укрыла чем-то легким, мягким, и не слышал я, как несли
меня в лодку и как дед принял из лодки, унес по яру домой укладывать спать.
Мерещится, будто я слышал его голос:
-- Спи с Богом! Спи со Христом! -- И вроде бы совсем глухо, в бороду:
-- Тут тебе способней...
Покрутив вокруг города и нашего села с плотницким топором, даже съездив
к себе на родину, в Хакасию, в богатое село Таштып, и не прижившись нигде,
дядя Миша с тетей Маней возвратились на Енисей и году в тридцать втором или
третьем стали на бакенский пост возле манского шивера, против устья реки
Маны. Сейчас по левому берегу Енисея того места достигло и даже
перехлестнуло его дачное строительство. Но в ту пору на таежном мысу,
сосняком темнеющем зимой и летом, серебристой искрой светился беленький щит
и неподалеку от него, словно подбоченясь, стояла на яру белая бакенская
будка. Одна-разъединственная живая душа на таежном берегу, она тем не менее
не смотрелась сиротливо и потерянно, чем-то влекла к себе, может, и к тому,
что было за нею: в густые брусничные сосняки, среди которых случались чистые
и нарядные поляны с ровной, всегда зеленой травкой, по оподолью наряженные
земляникой, клубникой, костяникой и прочей ягодой да кустарником акации и
таволги. Выше и ниже бакенского поста, подступая к Енисею, стоят горы над
водой, а то и забредают в глубокие провалы обвальными утесами и рыжими
каменными стенами-отвесами. Но это возле Караульной речки внизу и от речки
Минжуль вверху, меж ними, начиная от Овсянского острова, что против моей
родной деревни, -- земли с буйной растительностью и разнобойным самоцветом,
который и строгие, ровные сосняки порой не в силах были усмирить. Деловые,
лишенные жалостливых чувств дачники, правда, усмирили здесь и горы и долы,
перекопали и порубили все, что можно перекопать и изрубить, загородили
плотными заборами все, что можно загородить и застроить.
Но по тем временам считалось, и не напрасно, что Зыряновым для жилья и
службы досталось привольное, изобильное место. Однако участок реки был
трудный, сплошь тут бакены, перевалки, и дядя Миша, страдающий грыжей, нажил
бы и еще одну грыжу, обслуживая свои сигнальные точки, толкаясь к ним на
шесте да гребясь лопашнами против течения, веснами здесь вовсе неодолимого,
да шестом-то орудовала и на лопашнах сидела всегда тетя Маня.
Питанье у Зыряновых было хорошее: они держали корову, нетель,
поросенка, кур и даже коня одно время завели. Всем хозяйством правила,
содержала будку в опрятности, кормила мужа "с лопаты" -- стало быть, каждый
день доставала из печи деревянной лопатой постряпушки -- неутомимая, в мать
радением своим удавшаяся, тетя Маня.
Из четырех дочерей, роженных бабушкой, тетя Маня была самая приглядная,
пышнотелая, белолицая, с реденькими конопушками на нежнокожем и даже чуть
барственном лице. Волосы ее, всегда коротко стриженные, были тепло-рыжего
цвета, что у молодой белочки, глаза серые, впроголубь. Нрава она было не
тихого, но покладистого, ко мне и ко всем нашим ласкова. И не жадна. Это
скупердяй Зырянов постепенно заломал ее характер, научил копить деньгу и
добро, не особо привечать нашу большую, в ту пору приветную друг к дружке
родню.
Деньгу можно было нажить только неустанным трудом да торговлишкой. И
сколь я помню тетю Маню, всегда она с большущим мешком за плечами тащилась в
город -- летом с огородиной, рыбой, ягодами, грибами, зимой с кружками
мороженого молока, со стягном мяса, пластушиной сала, со сметаной, творогом
в туесках. Попутные подводы и лодки попадались не всегда, и, возвращаясь из
города, тетя Маня частенько ночевала у отца с матерью в Овсянке. Дотащиться
до Усть-Маны и переплыть реку у нее уже не хватало сил.
Бабушка от кого-то узнавала, может, чувствовала, что вот-вот явится
тетя Маня, караулила ее у ворот или, что-то делая в избе, липла к окну;
завидев дочь в переулке с мешком за плечами, в город и из города полнущим --
все нужно в хозяйстве, начиная со спичек и кончая граблями, лопатами,
сахаром, солью, -- всплескивала руками.
-- Тащится ведь! Тащится святая душа на костылях! -- Бабушка бросалась
из избы встречать гостью, возле ворот стягивала с нее мешок с прилипшими к
одежде, впившимися в плечи лямками. -- Угро-обишься ты, угробишься, дочь моя
дорогая! ЧЕ, вам больше всех надо? ЧЕ это вы все хватаете, хапаете?
-- Ой, мама, уймись, пе до тебя.
Тетя Маня стаскивала с головы потемнелую с испода беличью шапку-ушанку,
которую надевала в большие морозы, развязывала пуховую шаль, накрест
повязанную на груди, и плюхалась на скамью. Привалившись спиной, словно
вросши в простенок, сидела гостья, прикрыв глаза, хватая ртом воздух.
Красивые мягкие волосы ее были спутаны, лежалы, мокро липли к ушам, к шее.
Тем временем бабушка тащила из знаменитого сундука своего сухое: кофту,
шаль, что-нибудь исподнее -- и, конечно, при этом обличала Зырянова,
вспоминала, кто и сколько сватал тетю Маню. Выходило, что сватали ее
наперебой, и не только наши, деревенские, но и верховские, заезжие из
Даурска, Ошарова, Сисима и аж из Минусинска. А сколько раз в кошеве приезжал
из города сам Волков! Фотограф! Приезжал честь по чести, с колокольцами, со
сватами, с дружками, с вином сладким и с речами ладными, с присказками
складными, а она, раскрасавица наша, чЕ? Да ничЕ! Даже на письмо его не
ответила. А уж письмо-то было, письмо-то! Как в старинной книжке писанное --
сказывалось все в нем, будто в песне, любоф, любоф да еще эта, как ее,
холера-то? Чувства. За божницей долго письмо хранилось, и как навертывался
грамотный человек, она просила его читать. И наревется, бывало, слушая то
письмо, да эти враженята, внученьки-то дорогие, добрались до письма,
изрезали, видать, ножницами, либо сам искурил. ЧЕ ему чувства? Ему токо бы
табак жечь да бока пролеживать. Ей, раскрасавице нашей, что тяте родимому,
-- тоже все чувства нипочем. Она с таштыпским вертухаем криушает по свету,
он столярным ящичком побрякивает, она волохает что конь, а все ни дому, ни
причалу, в казенной будке живут -- это при столяре-плотнике! Тьфу на вас, на
беспутных летунов! И ведь не дура девка была, но как-то вот опутал
таштыпский ушкуйник ее, улестил. Не иначе слово знат. Зна-ат! Оне, азияты,
все такие! Оплетут, ошопчут..