Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
завтра будет
разбираться в совете присяжных. Они составят обвинительный акт и передадут
дело в суд. Тогда, если хочешь, я добьюсь, чтобы Хэмптон перевел тебя в
Моттстаун или даже еще подальше до начала судебной сессии в следующем
месяце. И тогда ты уже на суде признаешь себя виновным. Я уговорю
районного прокурора, чтобы твое дело было передано в суд, потому что ты
старый человек и до сих пор за тобой ничего такого не водилось. Я исхожу
из тех данных, какими будут располагать о тебе судья и районный прокурор,
а они живут по меньшей мере за пятьдесят миль от Йокнапатофского округа.
Тогда тебя не повесят, а отправят в каторжную тюрьму, вряд ли ты протянешь
так долго, чтобы дождаться досрочного освобождения, но, во всяком случае,
Гаури тебя там не достанут. Ну, хочешь ты, чтобы я остался здесь на ночь?
- Нет, лучше не надо, - сказал Лукас. - Мне прошлую ночь совсем не дали
спать, может, я немножко посплю. А если вы здесь останетесь, вы
проговорите до утра.
- Правильно, - коротко отрезал дядя и, уже сделав шаг к двери, бросил
ему: - Идем! - Потом тут же остановился. - Тебе ничего не надо?
- Может, пришлете немного табаку, - сказал Лукас. - Если только эти
Гаури дадут мне время покурить.
- Завтра, - сказал дядя. - Сегодня уж не буду мешать тебе спать, - и
пошел, и за ним следом он, но дядя пропустил его вперед, а он, выйдя из
двери, повернулся и, отступив, чтобы дать ему пройти, стоял и смотрел в
камеру, пока дядя вышел, захлопнул за собой дверь и тяжелый стальной штырь
вонзился в стальной паз с глухо прокатившимся звуком неотвратимой
свершенности, подобным тому последнему трубному гласу, который прокатится
в космосе, когда, как говорил дядя, машины, созданные человеком, в конце
концов уничтожат, сотрут его с лица земли и, оставшись без основателей
рода, ненужные самим себе, ибо им нечего будет уничтожать, захлопнут над
собственным апофеозом последнюю выточенную карборундом дверь, замок
которой отомкнется не часовым механизмом, а отзовется только на последний
зов вечности; дядины шаги, удаляясь, разносились по коридору, потом
дробный звук костяшками пальцев в дубовую дверь, а они с Лукасом все еще
смотрели друг на друга через прутья стальной решетки. Лукас стоял теперь
под самой лампочкой посреди камеры и смотрел на него, и по его лицу трудно
было сказать, что оно выражало; на секунду ему показалось, что Лукас
что-то сказал. Но Лукас ничего не говорил, стоял не шелохнувшись и только
смотрел на него с безмолвной терпеливой настойчивостью до тех пор, пока
шаги тюремщика не застучали на лестнице, все ближе и ближе, и кованый
засов на двери не грохнул, откинувшись.
Тюремщик запер за ним засов, и они прошли мимо Лигейта, который все так
же, с листком юмора в руках, сидел на складном стуле рядом со своим ружьем
напротив открытой настежь входной двери, вышли на крыльцо, потом пошли по
двору к воротам на улицу, и он шагал сзади, а когда они уже вышли из ворот
и дядя повернул к дому, он остановился, думая: "негр-убийца, который
стреляет белому в спину и даже ничуть не раскаивается в этом".
Потом сказал:
- Я думаю, Скитс Макгоэн, наверно, где-нибудь здесь, на Площади. У него
ключ от мелочной лавки, я уж отнесу Лукасу табаку сегодня.
Дядя остановился.
- С этим можно подождать до утра, - сказал дядя.
- Да, - сказал он, чувствуя на себе пристальный взгляд дяди и даже не
задаваясь вопросом, как ему поступить, если дядя скажет "нет", в сущности
даже и не дожидаясь ничего, а просто стоя рядом.
- Хорошо, - сказал дядя. - Только не задерживайся долго. - И теперь он
мог бы уже уйти. Но он все еще стоял не двигаясь.
- Мне кажется, вы говорили, что сегодня ничего не случится.
- Я и сейчас так думаю, - сказал дядя. - Но разве можно быть уверенным?
Такие люди, как Гаури, не придают большого значения смерти или тому, что
человек умирает. Но вот покойник и то, какой смертью он умер, в
особенности свой, кровный, - это для них очень важно. Если ты достанешь
табак, отдай Таббсу, чтобы он отнес ему, и приходи поскорее домой.
И на этот раз ему даже не пришлось говорить "хорошо", дядя повернулся и
пошел, и тогда он тоже повернулся и зашагал к Площади и шел до тех пор,
пока не затихли дядины шаги, тогда он остановился и подождал, пока черный
силуэт дяди не превратился в белое пятно блеснувшего на свету полотняного
костюма, которое тут же исчезло за последним дуговым фонарем; а вот если
бы тогда он пошел домой и оседлал Хайбоя, как только узнал машину шерифа,
сейчас он был бы уже восемь часов в пути, почти за сорок миль, - и тут он
повернул и пошел назад, к воротам; глаза Лигейта уже следили за ним,
узнали его поверх развернутого газетного листа еще прежде, чем он дошел до
ворот, а вот если он сейчас пойдет прямо, он может выйти в проход за
забором и оттуда - через пустырь, и оседлать Хайбоя, и махнуть в задние
ворота на пастбище, и оставить позади Джефферсон, и черномазых убийц, и
все, и пустить Хайбоя во весь опор, пусть мчится как хочет, куда угодно, а
когда уж он совсем задохнется, пусть идет шагом, только чтобы хвостом к
Джефферсону и черномазым убийцам, - в ворота, по двору, через галерею - и
опять тюремщик мигом вышел из двери справа, и на лице его сразу выразилось
возмущение и тревога.
- Опять? - сказал тюремщик. - Да когда же вы наконец угомонитесь?
- Я там забыл одну вещь, - сказал он.
- Полежит до утра, - сказал тюремщик.
- Пусть лучше сейчас заберет, - с обычной своей спокойной
медлительностью сказал Лигейт, - а то если до утра оставить, могут ведь и
растоптать.
Тюремщик повернулся, и они снова пошли вверх по лестнице, и опять
тюремщик отомкнул засов на дубовой двери.
- А насчет другой не беспокойтесь, - сказал он. - Я и через решетку
могу.
И не стал ждать; дверь за ним захлопнулась, он слышал, как засов со
скрипом вошел в паз, но ведь все равно, стоит ему только постучать, а шаги
тюремщика уже удалялись вниз по лестнице, но даже и сейчас надо только
крикнуть, погромче постучать об пол, и во всяком случае Лигейт его
услышит, а сам шел быстро, чуть ли не бегом, и думал: "Может, он напомнит
мне об этом проклятом салате с мясом или, может быть, он скажет мне - я
все, что у него есть, все, что у него осталось, и этого будет достаточно",
- и вот стальная дверь, и Лукас так и не двинулся с места, все так и стоит
под лампочкой посреди камеры и смотрит на дверь, и он подошел, остановился
и сказал таким же резким голосом, каким говорил дядя, и даже еще резче:
- Ну что вы от меня хотите?
- Пойдите поглядите его, - сказал Лукас.
- Пойти куда? На кого поглядеть? - сказал он. Но он уже все прекрасно
понял. Ему казалось, он всегда знал, что так и будет, и он даже с каким-то
чувством облегчения подумал: "Ну, вот и все!" - в то время как его
подсознательный голос вопил возмущенно, не веря: "Чтобы я? Я?" Это было,
как если бы вы чего-то страшились, опасались, избегали из года в год и, уж
казалось, чуть ли не всю жизнь, и вдруг, несмотря на все, оно с вами
случалось, и что же это было - это была только боль, вас мучила боль и
все, и, значит, с этим все кончено, все позади и все в порядке.
- Я вам заплачу, - сказал Лукас.
Так он стоял и не слушал, не слушал даже собственного голоса, полного
изумленного негодования, отказывающегося верить: "Чтобы я пошел туда
раскапывать эту могилу?" Он даже не думал больше: "Вот чего будет стоить
мне это блюдо мяса с капустой". Потому что он переступил через это, и уже
давно, когда вдруг что-то, неизвестно что, удержало его здесь тому назад
пять минут и когда он, обернувшись, глядел через эту огромную, почти
непреодолимую пропасть между ним и старым негром-убийцей и видел и слышал,
как Лукас что-то сказал ему, не потому, что это был он, Чарльз
Мэллисон-младший, не потому, что он ел его еду и грелся у его камина, а
потому, что из всех белых он был единственный, с кем у Лукаса была
возможность говорить между вот этим сейчас и той минутой, когда его
поволокут на веревке из камеры по лестнице вниз, - единственный, кто
услышит немую, лишенную надежды, упрямую настойчивость его глаз. Он
сказал:
- Подойдите сюда.
Лукас подошел и стал, взявшись обеими руками за прутья решетки, как
ребенок, прильнувший к забору, а он не заметил, что и он сделал то же, но,
взглянув мельком, увидел свои руки, ухватившиеся за два прута решетки, две
пары рук - черные и белые, ухватившиеся за прутья решетки, а над ними -
они, лицом к лицу, друг против друга.
- Пойдите поглядите его, - сказал Лукас. - Если уж будет поздно, когда
вы вернетесь, я могу сейчас подписать вам бумагу, что я должен вам,
сколько это, по-вашему, стоит.
Но он все еще не слушал - он ведь знал это - и только самому себе: -
Чтобы я отправился за семнадцать миль в темноте...
- Девять, - сказал Лукас. - Гаури хоронят у шотландской часовни. Первый
поворот направо в горы, сразу за мостом, через рукав на Девятой Миле. Вы
туда за полчаса доберетесь на машине вашего дяди.
- ...ведь Гаури могут поймать меня, когда я буду раскапывать эту
могилу. Зачем, хотел бы я знать? Я даже не знаю, что я там должен искать.
Зачем?
- Мой пистолет - кольт сорок первого калибра, - сказал Лукас. Так оно
на самом деле и было; единственное, чего он до сих пор не знал, - это
калибра: добротное оружие, вполне исправное, в отличном состоянии и вместе
с тем такое же старомодное, редкостное, единственное в своем роде, как
золотая зубочистка; оно, наверно (можно не сомневаться), было гордостью
Кэрозерса Маккаслина пятьдесят лет тому назад.
- Хорошо, - сказал он. - Ну и что же?
- Его застрелили не из кольта сорок первого калибра.
- А из чего же его застрелили?
Но на это Лукас не ответил, он стоял по свою сторону стальной двери,
держась за прутья чуть сжатыми, недвижными руками и сам неподвижный,
только грудь едва поднималась от дыхания. Он и не ждал от Лукаса ответа -
он знал, что Лукас никогда на это не ответит и не добавит ни одного слова,
не скажет ничего больше никому, ни одному белому, и он понимал, почему
Лукас дожидался, чтобы сказать о пистолете ему, мальчишке, а не сказал
этого ни дяде, ни шерифу, когда ведь им-то, собственно, и надлежало
вскрыть могилу и осмотреть труп. Он удивлялся, что Лукас уже почти готов
был рассказать это дяде, и он снова почувствовал и оценил это особенное
дядино свойство, которое заставляло людей рассказывать ему то, чего они не
рассказали бы никому другому, и даже побуждало рассказывать ему такие
вещи, о которых говорить с белыми претит природе негра; и он вспомнил
старика Ефраима и историю с кольцом мамы в то лето, теперь уже пять лет
тому назад, - колечко дешевое, с поддельным камнем, но только их было два,
совсем одинаковых; его мама со своей подружкой по комнате в колледже
Суитбрайтер в Виргинии купили их на свои сбережения из карманных денег,
обменялись, как это водится среди девчонок, и поклялись носить до гроба;
подруга мамина теперь жила в Калифорнии, и уже дочка ее училась в том
самом колледже, с его мамой они не виделись годами и, возможно, больше и
не увидятся, и все-таки его мама берегла это кольцо, и вдруг как-то раз
оно пропало; он помнит, как он тогда, проснувшись ночью и видя свет внизу,
догадывался, что она все еще ищет свое кольцо; и все это время старик
Ефраим посиживал в своем самодельном кресле-качалке на крыльце Парали; и
вот как-то раз Ефраим сказал ему, что за полдоллара он найдет кольцо, и он
дал Ефраиму полдоллара, а сам в тот же день уехал на неделю в бойскаутский
лагерь, а когда вернулся, то увидел, как мама в кухне вместе с Парали
вытряхивают на застланный газетами стол кукурузную муку из большой
глиняной крынки и ворошат ее вилками; тут он первый раз за эту неделю
вспомнил о кольце и побежал к домику Парали, где на крыльце сидел в
качалке старик Ефраим, и Ефраим сказал ему: "Оно под свиной кормушкой на
ферме твоего батюшки", - и Ефраиму даже не понадобилось и говорить ему,
как он это узнал, потому что он к тому времени сам догадался - миссис
Даунс, старая белая женщина, которая жила совсем одна в маленькой грязной
хибарке величиной с будку, откуда шла вонь, как из лисьей норы, хибарка
стояла на самом краю города, в негритянском поселке, и туда непрестанно
один за другим целыми днями, и наверно, и большую часть ночи ходили негры;
она (это уже не от Парали, которая всегда отмахивалась, будто она не знает
или ей некогда и не до того, а от Алека) не только гадала и лечила от
дурного глаза, но и находила пропавшие вещи; ей-то и пошли полдоллара, и
он сразу же так безоговорочно поверил, что кольцо найдено, что не стал
даже ни о чем и расспрашивать, и только какие-то второстепенные, связанные
с этим обстоятельства задели его любопытство, и он сказал Ефраиму: "Ведь
ты уже всю эту неделю знал, где оно, что же ты им не сказал ничего?" А
Ефраим поглядел на него и, покачиваясь неторопливо, безостановочно в своей
качалке, пососал свою остывшую, забитую пеплом трубку, из которой всякий
раз, как он откидывался назад, вырывался звук вроде как из маленького
задохнувшегося поршня: "Я бы мог сказать твоей ма. Но надо было, чтобы ей
кто-нибудь помог. Вот потому я тебя и дожидался. Дети и женщины - у них
головы не так забиты делами. Они могут слушать. А мужчины, вот такие
пожилые, как твой батюшка или дядя, они не могут слушать, им некогда, у
них дел по горло. Вот ты это запомни, может, когда пригодится. Если тебе
когда-нибудь понадобится сделать что-то такое, что не всякому объяснить
можно, ты не трать времени, не суйся к мужчинам, поди к женщинам либо к
детям, они тебя выручат". И он вспомнил, как рассердился или, вернее,
возмутился папа, как он сначала чуть ли не с яростью отрицал возможность
таких вещей, а потом вдруг бросился защищать моральные устои, которые
будто бы надо спасать от этой угрозы. И даже дядя, который до сих пор был
способен не меньше, чем он сам, поверить вещам, которые другим взрослым
внушали сомнения только потому, что противоречили здравому смыслу, - когда
уже мать спокойно и упрямо собралась ехать на ферму, на которой она не
была больше года, да и отец не заглядывал туда уже несколько месяцев,
задолго до пропажи кольца, - даже дядя отказался везти ее туда на машине,
так что отец нанял кого-то из гаража, и этот человек поехал с ней на
ферму, и с помощью надсмотрщика они сдвинули корыто для корма свиней и
нашли под ним ее кольцо. Только теперь ведь это было не какое-то ничтожное
кольцо, которым тому назад двадцать лет обменялись две девчонки, а смерть
- позорная, насильственная смерть, которая грозит человеку не потому, что
он убийца, а потому, что у него черная кожа. И тем не менее это было все,
что Лукас счел возможным сказать ему, и он знал, что это все, и в каком-то
неистовом исступлении подумал: "Поверить? Поверить чему?" - потому что
Лукас даже и не просил его чему-то верить, он даже не просил его ни о
каком одолжении, не умолял его, не взывал к его человечности, он даже
предлагал заплатить ему, если это будет не слишком много, за то, что он
отправится один, за семнадцать миль, в темень (нет, за девять, он вспомнил
по крайней мере, что хоть это-то он слышал), рискуя быть пойманным за
раскапыванием могилы человека, принадлежащего к клану людей, готовившихся
свершить самое зверское из всех жесточайших кровавых злодеяний, и он даже
не говорил зачем. И все-таки он еще раз попытался спросить, зная, что
Лукас не только знает, что он это сделает, но знает даже, что и он знает,
какой получит ответ.
- Из какого же револьвера он был застрелен, Лукас?
И услышал в ответ то самое, что, как даже и сам Лукас знал, он и ожидал
услышать.
- Я вам заплачу, - сказал Лукас. - Скажите, сколько, так чтоб не
слишком дорого, и я заплачу.
Он глубоко потянул воздух, выдохнул; оба они смотрели друг на Друга
через прутья решетки - помутневшие глаза старика следили за ним, скрытные,
непроницаемые. Они сейчас уже не были настойчивыми, и он с полным
спокойствием подумал: "Мало того, что он взял надо мной верх, он никогда в
этом ни на секунду и не сомневался".
- Хорошо, - сказал он. - Оттого что я на него посмотрю, толку не будет,
даже если я и смогу сказать насчет пули. Вы понимаете, что выходит. Я
должен откопать его, вытащить из ямы и, прежде чем меня поймают Гаури,
доставить в город, чтобы мистер Хэмптон мог послать в Мемфис за экспертом,
который разбирается в пулях. - Он смотрел на Лукаса, на этого старика,
мягко обхватившего руками изнутри камеры прутья решетки и теперь даже уже
не глядевшего на него. Опять глубоко вздохнул. - Но самое главное - это
вытащить его из ямы и отвезти туда, где кто-то мог бы осмотреть его,
прежде... - Он поглядел на Лукаса. - Я должен добраться туда, вырыть его и
вернуться в город до двенадцати или до часу ночи, а может, и в двенадцать
уже будет поздно. Не знаю, как я могу это сделать. Я этого не смогу
сделать.
- Попробую подождать, - сказал Лукас.
4
У тротуара на повороте, когда он подошел к дому, стоял старый,
обшарпанный, видавший виды пикап. Сейчас было уже много позже восьми, и,
по всей вероятности, оставалось меньше четырех часов на то, чтобы дядя
сходил к шерифу, убедил его, затем разыскал судью или кого там требуется
растолкать и уговорить, чтобы вскрыли могилу (вместо того чтобы просить на
это разрешения Гаури, которого у них ради чего бы то ни было, а уж тем
более ради того, чтобы спасти от костра какого-то негра, не добился бы не
только деревенский шериф, а и сам президент США), а потом отправиться к
шотландской часовне, раскопать могилу, вытащить тело и успеть вернуться с
ним в город. И надо же, чтобы ни в какой другой, а именно в этот вечер
какому-то фермеру (чья корова, мул или свинья забрели в загон к соседу, и
тот требует с него доллар, а без этого не отдает скотину) понадобилось
прийти к дяде и он теперь застрял у него на час в кабинете, сидит и
говорит "да", "нет" или "стало быть", а дядя заводит разговор об урожае
или о политике, хотя он понятия не имеет о первом, а тот ничего не смыслит
во втором, и ждет, когда наконец у его посетителя развяжется язык и он
выговорит, что ему от него надо.
Но ему-то сейчас некогда церемониться. Он шел очень быстро от самой
тюрьмы, а сейчас пустился бегом наперерез, прямо через газон, на веранду,
юркнул в холл, прошел мимо библиотеки, где за столом в кресле под одной
настольной лампой еще сидел отец над страницей кроссвордов в воскресной
мемфисской газете, а под другой - мама с новой книжкой серии "Лучшая книга
месяца", и - дальше по коридору, в заднюю часть дома, которую мама
когда-то старательно приучала всех называть кабинетом Гэвина, но Парали и
Алек Сэндер давно переименовали в контору, и так ее с тех пор все и звали.
Дверь была закрыта, из-за нее смутно доносился тихий мужской голос, он
услышал его в ту секунду, когда, не останавливаясь, постучал дважды и тут
же, открыв дверь, вошел, говоря:
- Добрый вечер, сэр. Простите, пожалуйста. Дядя Гэвин...
Потому что голос оказался дядин; прямо напротив дяди, по ту сторону
письменного стола, вместо мужчины с гладко выбритой загорелой шеей, в
чистой воскресной сорочке без галстука и праздничных брюках сидела женщина
в простом ситцевом платье, в круглой, черной, с виду как будто слегка
запыленной шляпе на самой макушке (точно таку