Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
даже мечтая
смиренно, по правде сказать даже не надеясь ни на что, кроме как (а это,
конечно, и есть все) на какой-то выпавший ему безымянный случай совершить
нечто сильное, смелое, суровое, не только достойное человека, но достойное
занять место в летописи человеческих дел (и как знать, может быть, даже
прибавить еще одну безымянную кроху к ее пламенной, бесстрашной суровости)
в благодарность за то, что ему дано жить в то время, которое входит в нее;
вот только об этом он и мечтал, даже не надеясь по-настоящему, готовый
примириться с тем, что он упустил такой случай, потому что был недостоин,
но уж этого он, конечно, никак не ожидал: не жизнь человеческая, спасенная
от смерти, или хотя бы смерть, избавленная от позора и поругания, и даже
не отмена приговора, а просто вынужденно несостоявшаяся встреча; не
подлость, пристыженная собственным постыдным провалом, не воспоминание,
преисполненное смирения и гордости, о величии и унижении человеческого
духа, не гордость мужества, и пылкость, и сострадание, не гордость, не
суровость и скорбь, но сама суровость, униженная тем, чего она достигла,
мужество и пылкость, замаранные тем, с чем им пришлось столкнуться, -
Лицо, сборное Лицо его земляков, уроженцев его родного края, его народа
кровного, родного, с которым он был бы счастлив и горд оказаться достойным
стать единым несокрушимым оплотом против темного хаоса ночи, - Лицо
чудовищное, не алчно всеядное и даже не ненасытное, не обманувшееся в
своих надеждах, даже не досадующее, не выжидающее, не ждущее; и даже не
нуждающееся в терпении, потому что вчера, сегодня и завтра суть Есть;
Неделимое; Одно (вот так и дядя говорил еще два, три или, может, четыре
года тому назад, и чем он становился взрослее, тем он все больше
убеждался, что так вот оно и все и было, как говорил дядя: "Ты понимаешь,
все это сейчас. Вчера не кончится, пока не наступит завтра, а завтра
началось десятки тысяч лет тому назад. Для каждого четырнадцатилетнего
подростка-южанина не однажды, а когда бы он ни пожелал, наступает минута,
когда еще не пробило два часа в тот июльский день 1863 года: дивизии за
оградой наготове, пушки, укрытые в лесу, наведены, свернутые знамена
распущены, чтобы сразу взвиться, и сам Пиккетт в своем завитом парике с
длинными напомаженными локонами, в одной руке шляпа, в другой шпага,
стоит, глядя на гребень холма, и ждет команды Лонгстрита - и все сейчас на
весах, это еще не произошло, даже не началось, и не только не началось, но
еще есть время не начинать, не выступать против того положения и тех
обстоятельств, которые заставили задуматься не только Гарнетта, Кемпера,
Армстида и Уилкокса, а многих других, и все же оно начнется, мы все знаем
это, мы слишком далеко зашли и слишком много поставили на карту, в эту
минуту даже и четырнадцатилетний подросток, не задумываясь, скажет: "Вот
сейчас. Быть может, как раз сейчас", - когда можно столько потерять или
столько выиграть - Пенсильванию, Мэриленд, весь мир, и золотой купол
самого Вашингтона увенчает безумную, немыслимую победу, отчаянную игру на
ставку двухлетней давности; или, скажем, для кого-нибудь, кто плавал, ну,
хотя бы на парусном челне, - момент 1492 года, когда кто-то подумал: "Вот,
вот он!.." - последний необратимый предел: повернуть сейчас назад и без
оглядки домой, или плыть неуклонно вперед и - либо найти землю, либо
низринуться через ревущий край света. У одной скромной, чувствительной
поэтессы поры моей юности сказано где-то: "Чаинки брошенные к листьям
льнут и всходят, и каждый день отходит в ночь закат", - поэтический вздор,
который очень часто отражает истину, но только шиворот-навыворот,
наизнанку, потому что поглощенный своим занятием сочинитель, не умеющий
обращаться с зеркалом, забывает, что обратная сторона зеркала тоже стекло;
потому что если бы он только понимал - ведь и вчерашний закат, и вчерашний
чай уже не отделить от этой несокрушимой, нерастворимой пыльной мешанины,
которую по бесконечным переходам Завтра наметает нам в башмаки, в которых
нам придется ходить, и даже на простыни, на которых мы будем (или
попытаемся) спать: потому что мы ничего не можем избежать, ни от чего
убежать; преследователь сам обращается в бегство, и завтрашняя ночь - это
одна сплошная долгая бессонная борьба со вчерашними промахами и
сожалениями"); и оно-то и упустило не смерть, и даже не смерть Лукаса, а
просто Лукаса, Лукаса в десятках тысяч воплощений Самбо, которые беспечно
и даже не подозревая, что из этого выйдет, ускользают в эту щель, как мыши
в отверстие гильотины, покуда в один нежданный момент не упадет нежданный
негаданный равнодушный топор; завтра - то ли самое позднее, то ли самое
раннее, - завтра, а может, вот как раз теперь и пришло время взяться за
то, к чему и ангелам страшно подступиться, не то что шестнадцатилетним
подросткам, белому и черному мальчишке, и белой старухе, девице под
восемьдесят лет; а они бежали - и не потому даже, чтобы отречься от
Лукаса, а только чтобы не быть вынужденными послать ему жестянку табаку из
лавки, не высказать не то чтобы сожаления, а просто не сказать вслух, что
они были неправы; и, оттолкнувшись от скалы, он прыгнул и полетел ввысь,
ввысь, замедляя полет и уже слыша опять, но теперь только чуть заметное
содрогание воздуха, Слушал, прислушивался, еще Не двигаясь, даже не
открывая глаз; так он лежал, прислушиваясь, еще минуту, затем открыл глаза
и - дядя стоит в ногах кровати, силуэт, освещенный сзади, в такой полной,
такой абсолютной тишине, в которой сейчас за тоненьким миллионноголосым
звоном насекомых и мощной систолой и диастолой летней ночи нет ничего,
кроме дыхания темноты, древесных лягушек и мошкары, - ни бегства, ни
отречения, ни даже в эту минуту никакой безотлагательности - ни здесь, в
комнате, ни снаружи, ни наверху, ни внизу, ни впереди, ни позади.
- Прекратилось, кажется, - сказал он.
- Да, - сказал дядя. - Они теперь уже, наверно, все улеглись, спят.
Приехали домой, надо подоить коров и еще успеть засветло наколоть дров на
утро, для завтрака.
Это был первый намек, но он все еще не двигался.
- Они бежали, - сказал он.
- Нет, - сказал дядя. - Это было нечто посерьезней.
- Они бежали, - сказал он. - Им больше уже ничего не оставалось, как
только признать, что они были неправы. Вот они и убежали к себе домой.
- По крайней мере хоть сдвинулись с места, - сказал дядя, это был уже
второй намек, а ему не надо было и первого, потому что не только
потребность, необходимость, безотлагательность снова двигаться или, в
сущности, вовсе и не переставать двигаться в тот миг, четыре, пять или
шесть часов тому назад, когда он в самом деле думал прилечь на четверть
часа (и, кстати сказать, действительно забылся на четверть часа, помнил он
это или нет), не то чтобы снова вернулась, ей неоткуда было возвращаться,
потому что она и сейчас была здесь, с ним и все время ни на секунду не
покидала его, прячась позади этого фантасмагорического коловращения,
обрывки и клочья которого все еще затемняли его мозги - ведь он пробыл в
нем, или с ним, не пятнадцать минут, а, должно быть, пятнадцать часов; и
эта безотлагательность все еще была здесь или по крайней мере какая-то
незавершенная часть ее, оставшаяся на его долю, крошечная, как пылинка, по
сравнению с тем, что приходилось на долю дяди и шерифа в этой не имеющей
концов путанице с Лукасом Бичемом и Кроуфордом Гаури, потому что,
насколько он был в курсе событий, до сегодняшнего утра никто из них
понятия не имел, как быть дальше, еще до того даже, как Хэмптон выпустил
из рук единственную имевшуюся у них улику, вернув ее этому пистолету,
однорукому старику Гаури, откуда даже двое подростков и старуха не смогут
ее на этот раз достать, - безотлагательная необходимость не завершить
что-то, а просто не переставать двигаться, не то чтобы оставаться там, где
ты был, а изо всех сил стараться не отстать, все равно как вот топать по
ступенчатому колесу, приводя его тем самым в движение, не потому, что тебе
надо быть там, где это колесо, а чтобы тебя не выкинуло из него и чтобы
тебе не надо было, судорожно удерживаясь на ногах, ждать момента, когда
снова удастся попасть на ступеньку и опять закрутиться вместе с ним, а не
быть вытолкнутым его стремительной силой туда, за край, под бесконечно
вращающийся обод, где ты, как бродяга, попавший между рельсами, по которым
мчится поезд, сможешь уцелеть только в том случае, если будешь лежать не
шелохнувшись.
И тут он двинулся.
- Пора, - сказал он и свесил ноги с кровати. - Сколько сейчас времени?
Я просил через четверть часа. Вы обещали...
- Сейчас только половина десятого, - сказал дядя. - Масса времени,
успеешь принять душ и поужинать тоже. Они не уедут, пока мы не придем.
- Они? - сказал он и встал, нащупывая босыми ногами (он лег не
раздеваясь - снял только башмаки и носки) ночные туфли. - Значит, вы уже
были в городе? Пока Мы не придем? Разве мы не едем с ними?
- Нет, - сказал дядя. - Нам с тобой вдвоем придется удерживать мисс
Хэбершем. Она придет в контору. Так что пошевеливайся, она уже, наверно,
ждет нас.
- Хорошо, - сказал он. А сам уже расстегивал рубашку и другой рукой
пояс и брюки, чтобы сразу, одним движением, выскользнуть из всего. И на
этот раз он действительно рассмеялся. По-настоящему. И даже совсем
неслышно. - Так вот, значит, почему? - сказал он. - Чтобы их женам не
пришлось колоть дрова в темноте и заставлять сонных ребят держать фонари и
светить.
- Нет, - сказал дядя. - Они бежали не от Лукаса. Они о нем забыли и
думать...
- Да ведь я как раз то же и говорю, - сказал он. - Они даже не
задержались, чтобы послать ему жестянку табаку и сказать: "Все в порядке,
старина, всякий ведь может ошибиться, мы на тебя не в обиде".
- Так ты этого хотел? - сказал дядя. - Жестянку табаку? И этого было бы
достаточно? Нет, конечно. И это одна из причин, почему Лукас в конечном
счете получит свою жестянку табаку; они настоят на этом, вынуждены будут
настоять. Он будет получать свой табак регулярно, оплаченными порциями, до
конца жизни здесь, у нас в округе, хочет он этого или нет, и не просто
Лукас, а _Лукас-Самбо_, потому что не оттого человек мечется без сна в
кровати, что он причинил зло своему ближнему, а оттого, что он был неправ;
просто зло (если он не может оправдать его тем, что он называет логикой)
можно стереть, начисто уничтожив жертву и свидетеля, но ошибка остается
при нем, и вот ее-то он всегда предпочитает не просто стереть, а
загладить. Так что Лукас получит свой табак. Он, конечно, не пожелает его
принять, будет всячески противиться. Но он получит его, и мы здесь у себя,
в Йокнапатофском округе, сможем наблюдать древние восточные
взаимоотношения между спасителем и спасенной им жизнью, только
шиворот-навыворот: Лукас Бичем, некогда раб первого встречного белого,
которому он попался на глаза, ныне тиран, подчинивший себе совесть всего
белого населения округа. И они - Первый, Второй, Третий и Пятый участки -
понимали это, так чего же тратить время, посылать ему сейчас
десятицентовую жестянку табаку, когда весь остаток жизни пойдет на то,
чтобы делать это. Вот они на время и отогнали от себя даже мысль о нем.
Они бежали не от него - они бежали от Кроуфорда Гаури; просто отреклись -
не в ужасе даже, а все как один, сразу - от "не должно", "не следует",
которые без всякого предупреждения вдруг обратились в не смей. Не убий, ты
сам видишь, - это не обвинительно, не яростно, простая душеспасительная
заповедь; мы приняли ее как отдаленный безымянный завет наших предков, она
так давно стала для нас своей, мы лелеяли ее, питали, сохраняли вживе
самый звук ее слов, берегли, чтобы они оставались как были, мы так
носились с ней, что у нее теперь сгладились все неровности, мы можем
спокойно спать с ней, мы даже на всякий случай обзавелись собственными
противоядиями к ней, как предусмотрительная хозяйка, которая держит
наготове на той же полке рядом с крысиным ядом разведенную горчицу или
яичные белки; эта заповедь стала нам такой же своей, как лицо дедушки,
такой же неузнаваемой, как лицо дедушки под тюрбаном индусского принца, и
такой же не имеющей ни к чему отношения, как ветры у дедушки за столом во
время ужина; и даже когда она нарушается и пролитая кровь корит и обличает
нас, сама заповедь все же остается для нас истинной нерушимой заповедью.
_Мы не должны убивать_ и, может быть, в следующий раз и не будем. Но _ты
не убьешь дитя матери своей_. Вот что вылезло на этот раз на свет божий,
на улицу и шло рядом с тобой, разве не так?
- Значит, для Гаури и Уоркиттов сжечь Лукаса за то, чего он не делал,
облить его бензином и поджечь - это одно, а для Гаури убить брата -
другое.
- Да, - сказал дядя.
- Вы не можете так рассуждать.
- Да, - сказал дядя. - "Не убий" в заповеди, даже когда и убивают, не
марает заповеди, она остается нерушимой. Ты не должен убивать, и кто
знает, может быть, в следующий раз ты и не будешь. _Но Гаури не смеет
убить брата Гаури_. Здесь нет никакого "может быть" и никакого следующего
раза, когда Гаури, может быть, не убьет Гаури, - потому что нельзя, чтобы
был первый раз, и не только для Гаури, но для всех: и для Стивенса, и для
Мэллисона, и для Эдмондса, и для Маккаслина тоже; если мы не будем
придерживаться того, что это означает не просто "не должно", а "не смей" -
нельзя, чтобы Гаури, или Инграм, или Стивенс, или Мэллисон пролил кровь
Гаури, или Инграма, или Стивенса, или Мэллисона, как можем мы надеяться
достигнуть когда-нибудь того, что _ты ни в каком случае никогда не будешь
убивать_, иными словами: что жизнь Лукаса Бичема будет в безопасности не
вопреки, а потому, что он Лукас Бичем?
- Выходит, они бежали, чтобы не быть вынужденными линчевать Кроуфорда
Гаури, - сказал он.
- Они не стали бы линчевать Кроуфорда Гаури, - сказал дядя. - Их было
слишком Много, разве ты не помнишь: вся улица перед тюрьмой была запружена
и Площадь тоже, и так все утро, пока они, вовсе и не собираясь трогать
Лукаса, думали, что он убил Винсона Гаури.
- Они ждали, когда это сделают те, кто явится с Четвертого участка.
- Вот именно это я и говорю - допустим на минуту, что это так. Та часть
Четвертого участка, которую составляют Гаури и Уоркитты и еще
четверо-пятеро других - а они никому из Гаури и Уоркиттов даже и понюшки
табаку не дали бы, и если бы и пришли сюда, так только чтобы поглядеть на
кровь, - не так уж велика, и вот она-то и образует сброд. Но когда все они
вместе, это уже не то, просто потому, что существует какой-то численный
предел, когда сброд в массе рассыпается, перестает существовать, может
быть, потому, что он достигает таких размеров, что уже не может укрыться в
темноте, пещера, в которой он расплодился, теперь уже недостаточно
вместительна, чтобы спрятать его от света, и ему в конце концов
волей-неволей приходится посмотреть на себя, или, может быть, потому, что
количество крови в одном человеческом теле слишком ничтожно для такого
множества, ну вот так, например, один земляной орех может возбудить
аппетит у одного слона, но не у двух и не у десяти. А может быть, оттого,
что человек, приставший к сброду, потом пристает к толпе, и она поглощает
сброд, впитывает, переваривает его, и, когда его набирается чересчур
много, чтобы раствориться даже в такой массе, из него снова выходит
человек, доступный жалости, справедливости, совестливости, пусть хотя бы
только в смутном воспоминании своего долгого, мучительного стремления к
этому или, во всяком случае, к чему-то сияющему на весь мир чистым, ясным
светом.
- Значит, по-вашему, человек всегда прав, - сказал он.
- Нет, - сказал дядя. - Он старается быть, когда те, кто использует его
для собственного возвеличения и усиления своей власти, оставляют его в
покое. Жалость, справедливость, совестливость - ведь это вера в нечто
большее, чем в божественность отдельного человека (мы в Америке превратили
это в национальный культ утробы, когда человек не чувствует долга перед
своей душой, потому что он может обойтись без души, перед которой
чувствуют долг, вместо этого ему с самого рождения предоставляется
неотъемлемое право обзавестись женой, машиной, радиоприемником и выслужить
себе пенсию под старость), это вера в божественность его продолжения как
Человека; подумай только, как просто им было бы заняться Кроуфордом Гаури:
ведь это была не шайка, которая торопится успеть в темноте, оглядываясь
все время через плечо, а единое нераздельное общественное мнение, тот
земляной орех уже исчез под этим тесно сплоченным, мерно топающим стадом,
и вряд ли хоть один слон знает, что этот орех действительно был, потому
что если шайка держится главным образом на том, что чья-то там кровавая
рука, дернувшая веревку, останется навсегда безымянной, скрытая нерушимой
порукой, то здесь тому, кто дернул веревку, как палачу, исполнившему свою
обязанность, нет нужды мучиться потом не смыкая глаз. Они не пожелали
предать смерти Кроуфорда Гаури. Они отреклись от него. Если б они его
линчевали, они бы только лишили его жизни. Они поступили хуже. Они сделали
все, что было в их силах, чтобы выкинуть его из человеческого общества,
они лишили его гражданства.
Он все еще не двигался.
- Вы юрист. - И, помолчав, сказал: - Они бежали не от Кроуфорда Гаури и
не от Лукаса Бичема. Они бежали от самих себя. Они бежали домой, чтобы
спрятать голову от стыда под одеялом.
- Совершенно верно, - сказал дядя. - А разве я все время не то же самое
говорю? Их было слишком много. На этот раз их было столько, что они
оказались способны устыдиться и бежать, счесть невыносимым то единственное
другое, что выбрал бы сброд; он (сброд) в силу своей немногочисленности и,
как ему хочется думать, своей скрытой спаянности, хотя на самом-то деле он
и сам знает, что ни один из них друг дружке не верит ни на грош, - он
выбрал бы другое: быстрый, простой способ не дать заговорить стыду,
уничтожив его свидетеля. Вот почему они, как ты выражаешься, бежали.
- А вас с мистером Хэмптоном оставили убирать блевотину, даже и собаки
так не поступают. Хотя мистер Хэмптон, конечно, собака на жалованье, да и
вы тоже, можно сказать. Потому что не забудьте и наш Джефферсон, те тоже
мигом все куда-то попрятались. Конечно, некоторые из них просто не имели
возможности, потому что еще и половины дня не прошло и не могли же они
закрыть свои лавки и бежать домой: как же упустить случай продать что-то
друг другу, хотя бы на пенни.
- Я же говорил: и Стивенс и Мэллисон тоже, - сказал дядя.
- Стивенс - нет, - сказал он. - Так же как и Хэмптон. Потому что надо
же кому-то это прибрать, подтереть пол и чтобы самого наизнанку не
вывернуло. Шерифу - поймать (или пытаться, или надеяться, или что вы там
собираетесь делать) убийцу, а адвокату - защищать линчевателей.
- Никто никого не линчевал и не нуждается в защите, - сказал дядя.
- Хорошо, - сказал он. - Ну, тогда, значит, простить их.
- И это неверно, - сказал дядя. - Я защищаю Лукаса Бичема. Я защищаю
Самбо от Севера, Востока и Запада - от чужеземцев, которые отбрасывают его
на многие десятилетия назад, не только в несправедливость, но в муку,
страдания и насилие, навязывая нам законы, основанн