Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
сти настоящую лошадь или,
во всяком случае, такую, какую ему хотелось бы иметь и какую ему обещал
подарить дядя. И значит, теперь уже все: то, что могло бы как-то
освободить его было не только свыше его сил, но даже его разумения; он мог
только надеяться на какой-то случай или примириться с тем, что так оно и
останется.
И вот прошло четыре года, и уже год с лишним, если не все полтора, он
чувствовал себя свободным и думал, что с этим все кончено: старушка Молли
умерла, а ее и Лукаса дочь уехала с мужем в Детройт, и только теперь,
спустя много времени, он от кого-то случайно услышал, что Лукас живет в
своем доме один-одинешенек, бобылем, нелюдимо и не только не водит дружбы
ни с кем из своих соплеменников, но даже как будто гордится этим. За все
это время он видел его три раза на Площади в городе, и не всегда в
субботние дни - нет, правду сказать, вот только теперь, через год после
того, как он видел его в последний раз, он вдруг припомнил, что никогда не
встречал его в городе в субботу, когда все негры, да и большинство белых,
приезжали из поселков, и что всякий раз эти встречи происходили почти
ровно через год, и не потому, что так выходило, что он в этот день
случайно оказывался на Площади, а потому, что он приходил нарочно в те
дни, когда Лукас каждый год непременно приезжал в город, и всегда в будние
дни, как белые - не крестьяне, а хозяева плантаций, люди, ходившие в
жилетах с галстуком, как коммерсанты, доктора и даже сами юристы, - словно
он избегал, не желал иметь ничего общего не только с неграми, но даже с
образом жизни негров, живущих в деревне, и всегда он был в этом своем
поношенном, тщательно вычищенном черном костюме из дорогого сукна, в том
самом, что на портрете в золоченой раме, в превосходной, сдвинутой набок
шляпе, в белой крахмальной сорочке, такой, как носил дедушка, с
крахмальным воротничком без галстука, толстая часовая цепочка и золотая
зубочистка, такая же, как у дедушки, в верхнем жилетном кармане; в первую
встречу - это было на следующий год зимой - он сам первый заговорил с ним,
хотя Лукас сразу его вспомнил; он поблагодарил его за патоку, и Лукас
ответил ему так, как мог бы ответить дедушка, только слова он произносил
несколько иначе, не совсем грамотно.
- Уж очень она хороша нынешний год вышла. Вот я когда ее делал, тут и
вспомнил, как все мальчишки лакомы до патоки. - И, уже уходя, сказал через
плечо: - Смотри, чтобы нынешней зимой больше не падать в ручей. - После
этого он видел его еще два раза - черный костюм, шляпа, цепочка, только
зубочистки не было, когда они встретились в следующий раз, и Лукас, глядя
прямо на него, прямо ему в глаза, прошел мимо в каких-нибудь пяти шагах, и
он подумал: "Он меня забыл. Он даже и не помнит меня больше", - так он и
думал до тех пор, пока, кажется уже на другой год, дядя как-то сказал, что
у Лукаса в прошлом году умерла его старушка жена, Молли. И он, даже не дав
себе времени подумать, не поинтересовавшись, откуда это дядя мог узнать
(наверно, Эдмондс ему сказал), стал торопливо отсчитывать назад и тут же
сказал себе с чувством оправдания, облегчения, чуть ли не с торжеством:
"Она тогда только что умерла. Вот почему он меня не видел. Вот почему при
нем не было зубочистки. - И с каким-то изумлением подумал: - Он в горе
был. Где уж там стараться не быть негром, когда у тебя горе", - а потом
оказалось, что он опять караулит и опять слоняется по Площади почти так
же, как он делал это два года тому назад, когда он поджидал Эдмондса,
чтобы отдать ему для них два рождественских подарка, и так прошло два,
три, четыре месяца, и вдруг его осенило: ведь он всегда встречал Лукаса в
городе в январе или в феврале, и только раз в году, и вот только теперь до
него дошло почему: он приезжал вносить ежегодный налог за свой участок. И
вот это было в конце января, ясным холодным днем. Он стоял на углу, возле
банка, в закатном солнечном свете и увидел, как Лукас вышел из здания суда
и пошел через Площадь прямо на него, в черном костюме, в рубашке без
галстука, в старой своей превосходной шляпе, небрежно сдвинутой набок,
весь такой прямой, что его теплая куртка прилегала только к плечам, с
которых она свисала, и ему уже виден был поблескивающий сбоку кончик
золотой зубочистки, и он чувствовал, как все мускулы его лица напряглись в
ожидании, и тут Лукас поднял глаза и еще раз посмотрел прямо на него,
долго, может быть, с четверть минуты, а потом отвел взгляд и продолжал
идти прямо и даже чуть-чуть посторонился, чтобы пройти мимо, прошел мимо и
пошел дальше; и он тоже не обернулся ему вслед и так и стоял на углу
тротуара в холодном закатном солнечном свете и думал: "Он даже не только
не вспомнил меня в этот раз. Даже не узнал. Он даже не старался, ему
ничего не стоило забыть меня. - И думал даже с каким-то умиротворением: -
Ну, теперь все, кончено", потому что теперь он свободен: человек, который
в течение трех лет преследовал его наяву и во сне, вышел из его жизни. Он,
конечно, увидит его еще; можно не сомневаться, они будут проходить вот так
же мимо друг друга по улице, раз в год, пока Лукас жив, но это будет все,
ибо один из них будет уже не тот человек, а только тень того, кто приказал
двум мальчишкам-неграм поднять его деньги и отдать ему; а другой будет
лишь воспоминанием о подростке, который протянул их, а потом бросил на
пол, воспоминанием, которое донесет до взрослого только полинявший обносок
того давнего жгучего стыда, муки и жажды - не мести, не отплаты, а просто
восстановления, утверждения своего мужского "я", своей белой расы. А
когда-нибудь один из них перестанет даже быть и тенью того человека,
который приказал подобрать его монеты; а другому его стыд и муки
перестанут даже и вспоминаться, даже тени их не сохранит память, только
легкое дуновение, шелест, словно горько-сладко-кислый вкус щавеля, который
он жевал мальчиком в давно отошедшем детстве, а теперь случайно взял в рот
и вдруг что-то вспомнил на миг и тут же забыл, прежде даже, чем успел
вспомнить, что это; он представлял себе, как они встретятся совсем
старыми, глубокими стариками, у которых во всех суставах и в оголенных
кончиках нервов стоит никогда не прекращающаяся, ничем неутолимая боль, и
это-то за неимением лучшего слова у них называется "жить", и, когда не
только все истекшие годы обоих, но и полвека разницы между ними станут
неразличимы, их нельзя будет даже и сосчитать, как нельзя сосчитать
песчинки, попавшие в кучу угля, и он скажет Лукасу: "Я был тот мальчик,
которого вы накормили половиной вашего обеда, а он попытался заплатить вам
за это монетами, которые в те времена равнялись семидесяти центам, а когда
у него это не вышло, он, чтобы не опозориться, не мог придумать ничего
лучшего, Как швырнуть их на пол. Не помните?" И Лукас: "А я ли это был?"
Или в обратном порядке, не он, а, наоборот, Лукас скажет ему: "Я был тот
человек, который приказал двум мальчишкам-неграм подобрать ваши деньги,
которые вы бросили на пол, и вернуть вам. Помните?" И на этот раз он
скажет: "А я ли это был?" Потому что теперь с этим было кончено. Он
подставил другую щеку, и это приняли. Он свободен.
А потом как-то в субботу он шел по площади, возвращаясь домой, время
было уже далеко за полдень (они играли в бейсбол на школьной площадке), и
он услышал, что Лукас убил Винсона Гаури возле лавки Фрейзера; около трех
часов по телефону затребовали шерифа, после чего по загородной линии стали
звонить в другой конец округа, куда шериф выехал утром по делу и где
посыльный сможет разыскать его разве что поздно ночью или совсем под утро
- ну оно, конечно, разница небольшая, даже если бы он и сидел у себя на
месте, - все равно наверняка будет поздно, потому что лавка Фрейзера
находится на Четвертом участке, и если Йокнапатофа не такое место, где
негр может позволить себе выстрелить белому в спину, то Четвертый участок
самое неподходящее место во всей Йокнапатофе, и ни один негр, если у него
есть хоть что-нибудь в голове, и никакой пришлый любого цвета не выберет
это место, чтобы стрелять в кого бы то ни было, будь то в грудь или в
спину, и уж во всяком случае ни в кого по фамилии Гаури; уже последняя
машина, битком набитая молодыми, да и не очень молодыми, людьми (к которым
обращались по делу в бильярдную и в парикмахерскую не только к концу дня в
субботу, но и всю неделю, кой-кто из них имел какое-то отношение к хлопку,
автомашинам, продаже земельных участков или скота, они заключали пари на
состязания призовых боксеров, на стрельбу в цель и на бейсбольные матчи по
всей стране), двинулась с площади и помчалась за пятнадцать миль, чтобы
стать в ряду других на шоссе против дома констебля, который, надев на
Лукаса наручники, отвел его к себе и, по слухам, защелкнул наручники за
ножку кровати и теперь сидит и сторожит его с ружьем (да уж и Эдмондс,
конечно, тоже там; даже у деревенского простака констебля хватит
соображения послать за Эдмондсом - всего каких-нибудь четыре мили, - и
прежде даже, чем вызванивать шерифа) на случай, если Гаури и их
родственники решат не дожидаться, пока похоронят Винсона; конечно, Эдмондс
сейчас там; если бы Эдмондс был сегодня в городе, он, наверно, увидел бы
его утром или в течение дня, до того, как пошел на бейсбол, а раз он его
не видел, значит, Эдмондс был дома, всего в каких-нибудь четырех милях;
посыльный мог поспеть к нему, и сам Эдмондс уже мог быть в доме констебля
прежде, чем другой посыльный записывал телефон шерифа и что ему сказать, а
потом еще добирался до ближайшего телефона, чтобы передать все, что
требуется; значит, Эдмондс (и опять что-то уж второй раз зацепило на
секунду его внимание) и констебль - их двое, а один только господь бог
может сосчитать, сколько там этих Гаури, Инграмов и Уоркиттов, а если
Эдмондс еще чем-нибудь занят, ужинает, или читает газету, или считает
деньги, то констебль совсем один, хотя и с ружьем; но ведь он-то свободен,
какое ему дело, и почти не колеблясь он дошел до угла, чтобы повернуть
домой, и, только когда увидел, какое еще солнце на улице и что день еще
далеко не на исходе, он повернул и зашагал назад и вдруг вспомнил, почему,
собственно, он не пошел прямо через Площадь, теперь уже почти пустую, к
наружной лестнице, ведущей в контору.
Хотя, конечно, нет никаких оснований предполагать, что дядя засидится в
конторе так поздно в субботу, но по крайней мере, хоть пока идешь по
лестнице, можно об этом не думать, и как раз он сегодня в башмаках на
резиновой подметке, но все равно эти деревянные ступеньки скрипят и
грохочут, если только ступишь не с краю у самой стены; и он подумал, как
это он до сих пор не ценил резиновые подметки, ну что может быть лучше,
когда надо вот так собраться с мыслями и решить про себя, что ты будешь
делать, и тут он увидел закрытую дверь конторы, и хотя свет у дяди мог и
не гореть, потому что было еще сравнительно рано, но у самой двери был
такой вид, какой бывает только у запертых дверей, значит, он мог даже быть
и на кожаных подметках; отперев дверь своим ключом, он запер ее за собой
на задвижку и подошел к тяжелому откидному, с вертящимся сиденьем креслу -
в нем когда-то сиживал дедушка, а уж потом оно перешло к дяде - и уселся
за стол, заваленный бумагами, который дядя завел вместо старинного
дедушкиного бюро и через который правовые дела всего округа (требующие
юридического вмешательства) проходили с незапамятных времен, потому что
его память - это ведь и есть память, во всяком случае, для него, и,
значит, этот потертый стол, и пожелтевшие, с загнутыми углами бумаги, и
нужды, и страсти, запечатленные в них, так же как и вымеренный и
обведенный чертой границы округ, - все это было одного возраста, одно
нераздельное целое; последние солнечные лучи протянулись из-за тутового
дерева в окно позади и легли на стол, на растрепанные груды бумаг, на
чернильницу и подносик со скрепками, грязными заржавленными перьями и
проволокой для чистки трубки, и на лежавшую в куче пепла глиняную трубку с
головкой из кукурузного початка, и стоявшую рядом на блюдце кофейную чашку
с засохшими коричневыми подтеками, и на цветную кружку из гейдельбергской
stube [комнаты (нем.)] со скрученными обрывками газетной бумаги для
разжигания трубки - как в вазе у Лукаса на камине в тот день, - и, прежде
чем он успел поймать себя на этой мысли, он вскочил и, взяв со стола чашку
с блюдцем, пошел через комнату в умывальную, прихватив по дороге кофейник
и чайник, вылил остатки из кофейника, вымыл под краном и кофейник и чашку,
налил воды в чайник, поставил все в кухне на полку, вернулся к креслу и
снова уселся, как будто вовсе и не уходил, - можно еще долго сидеть и
смотреть, как этот заваленный бумагами стол со всем своим привычным хаосом
постепенно, по мере того как угасает солнечный свет, сливается в одно,
погружаясь в безымянность тьмы, сидеть, задумавшись, вспоминая, как дядя
говорил, что у человека только всего и есть что время, все, что стоит
между ним и смертью, которая внушает ему ужас и отвращение, - это время,
и, однако, половину его он тратит на то, чтобы придумать, как скоротать
вторую половину, и вдруг в памяти его само собой ниоткуда вынырнуло то,
что уже давно цеплялось за его сознание: Эдмондса ведь нет дома, он даже
не в Миссисипи; он лежит в больнице в Новом Орлеане на операции, у него
камни в печени; тяжелое кресло откатилось по деревянному полу, почти с
таким же грохотом, как фургон по деревянному мосту, когда он вскочил и
замер у стола и так стоял, пока не затихло эхо, и слышно было только, как
он дышит: потому что ведь он свободен; и тут он быстро направился к
выходу, потому что мама знает, когда кончился бейсбол, даже если ей и не
слышно, как они там орут на окраине города, и она знает даже, сколько
времени, с тех пор как начало смеркаться, ему понадобится, чтобы дойти
домой, и, заперев за собой дверь, он сбежал по лестнице опять на Площадь,
сейчас уже всю одетую сумраком, - вот уже первые огни засветились в аптеке
(в парикмахерской и в бильярдной их так и не гасили сегодня с шести утра,
когда швейцар и чистильщик обуви открывали двери и выметали волосы и
окурки) и в мелочной тоже, чтобы всем понаехавшим из округа, кроме тех,
что с Четвертого участка, было где подождать, пока из лавки Фрейзера не
пришлют сказать, что все опять тихо-мирно и они могут забирать с задних
дворов и из тупиков свои грузовики, машины, фургоны и мулов и отправляться
домой спать; на этот раз он повернул за угол, и перед ним выросла тюрьма,
громадная, темная, кроме одного, заделанного решеткой прямоугольника в
фасадной стене наверху, откуда обычно по вечерам негры - азартные игроки,
добытчики и торговцы виски, бритвометатели - перекрикивались со своими
девчонками и женщинами, стоявшими внизу, на улице, и где сейчас вот уже
три часа должен был бы сидеть Лукас (дубася, наверно, в железную дверь,
требуя, чтобы ему подали ужин, а может, уже и поужинав, просто выражая
свое возмущение скверной кормежкой, потому что, можно не сомневаться, он
сочтет это своим правом, предоставленным ему со всем остальным при
казенном помещении и харчах), да вот только почему-то у нас считают, что
единственная задача всего государственного аппарата сводится к тому, чтобы
выбрать одного такого человека, как шериф Хэмптон, достаточно дельного
или, во всяком случае, здравомыслящего и твердого, чтобы управлять
округом, а на остальные должности насажать родственников да зятьев,
которым, за что бы они дотоле ни брались, так и не удалось пристроиться и
заработать себе на жизнь. Но ведь он-то свободен, и, кроме того, теперь
уже, наверно, все кончилось, а если даже и нет, он знает, что ему делать,
и для этого у него еще масса времени и завтра еще будет время, а сегодня
надо только дать с вечера Хайбою две лишние мерки овса на завтрашний день,
и сначала ему показалось, что ему самому страшно хочется есть или вот-вот
захочется, когда он сел у себя дома за стол, на свое обычное место, и на
белоснежной скатерти салфетки, серебро, стаканы для воды, и ваза с
нарциссами и гладиолусами, и в ней еще несколько роз, и дядя сказал:
- Ну, твоему другу Бичему на этот раз, кажется, каюк.
- Да, - сказал он, - теперь они из него хоть раз в жизни все-таки
сделают черномазого.
- Чарльз! - сказала мама, а он ел, ел быстро и много, и говорил очень
быстро, и рассказывал без конца про бейсбол, и ждал, что вот-вот сейчас,
сию минуту у него засосет от голода, и вдруг сразу почувствовал, что этот
последний кусок уже в глотку не лезет, и, с трудом дожевывая его и давясь,
только бы скорее проглотить, и, уже вскочив:
- Я иду в кино, - сказал он.
- Ты еще не доел, - сказала мама; и потом: - До начала кино еще чуть ли
не целый час. - Потом, взывая даже не к отцу и не к дяде, а ко всем
временам господним - тысяча девятьсот тридцатому, сороковому,
пятидесятому: - Я не пущу его сегодня вечером в город, не пущу! - и
наконец крик и вопль к верховной власти - к самому отцу - из той объятой
тьмою бездны ужасов и страхов, в которой женщины (во всяком случае,
матери) живут чуть ли не добровольно: - Чарли! - пока дядя не положил
салфетку и не сказал, поднявшись:
- Вот тебе случай отнять его наконец от груди. Кстати, мне надо дать
ему одно поручение, - и вышел; потом, уже на веранде, в прохладной
темноте, помолчав немного, дядя сказал: - Ну что же, иди.
- А вы не пойдете? - сказал он. И тут же вскричал: - Но почему? Почему?
- А разве это имеет значение? - сказал дядя и тут же добавил то, что он
слышал тому назад уже два часа, когда проходил мимо парикмахерской: -
Сейчас - нет. Ни для Лукаса, ни для кого другого, кто подвернется там с
его цветом кожи. - Но он уже и сам думал об этом, и не перед тем, как
сказал дядя, но еще до того, как он слышал это, да и, кстати сказать,
многое другое, два часа тому назад возле парикмахерской. - Ведь вопрос, в
сущности, не в том, почему Лукасу понадобилось пустить пулю белому в
спину, а иначе и жить было невтерпеж, но почему из всех белых он выбрал
именно Гаури и застрелил его не где-нибудь, а именно на Четвертом участке.
Ну, ступай. Только не задерживайся допоздна. В конце концов, надо же
иногда проявить сочувствие даже и к родителям.
Да, так и есть, одна из машин, а кто знает, может статься, и все,
вернулась к парикмахерской и к бильярдной, так что Лукас, по-видимому, все
еще мирно прикован к ножке кровати, и констебль сидит над ним с ружьем на
взводе, и, наверно, жена констебля принесла им туда ужин, и Лукас,
проголодавшись, съел все, что ему дали, с большим аппетитом, и не только
потому, что ему не надо за это платить, а потому, что не каждый ведь день
случается застрелить кого-то; и, наконец, по-видимому, это все-таки
правда, что шерифу в конце концов дали знать и от него получен ответ, что
он вернется в город ночью и заберет Лукаса завтра рано утром, а теперь -
что бы ему такое придумать, надо же как-то скоротать время, пока не
кончится кино, пожалуй, можно было бы и пойти туда, и он перешел Площадь к
зданию суда и сел на скамейке в темном прохладном пустом уединении среди
разорванных теней, мятущихся без ветра весенних листьев на звездном мареве
неба; отсюда ему виден был освещенный брезентовый навес перед входом в
кино,