Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
что ж, на то он и царь, да и
власть его простиралась лишь на тело, а не на душу. Девушки уходили и с
насмешливой улыбкой вспоминали о старике, которого уже собственная кровь
не греет, а он все цепляется за жизнь...
И все равно я спросил:
- Послушай, Марсель, а кто эта высокая блондинка? Которая работает в
четыреста тридцать шестой комнате?
Я старался говорить небрежно, и все же Марсель сразу понял.
- Вот не знал, что ты интересуешься девушками! Ты какой-то, знаешь ли,
не от мира сего... Или это в лагере так казалось, черт его знает... Ну,
объект ты выбрал не очень-то удачный. Констанс - девушка серьезная, ей не
до флирта... - Он поглядел на меня. - Да ты что, Клод? Ты всерьез, что ли?
Я молчал и глядел на него. Он встал.
- Ну, пойдем, я тебя познакомлю. А там уж смотри... - он сделал
неопределенный жест.
Мы пошли к Констанс, Марсель меня официально представил. Я неловко
пробормотал слова извинения, Констанс опять улыбнулась, мило и безлично.
Она и сейчас умеет так улыбаться, если хочет поскорее отделаться от
собеседника. В принципе это хорошо действует, я наблюдал; но на меня тогда
ничто не могло подействовать.
Это не было ощущением яркого счастья, праздника, пылкой влюбленности,
как с Валери. Просто я боялся уходить от Констанс, боялся, что больше ее
не увижу, - и тогда конец мне, я не вытяну. Чего я от нее хотел, от этой
чистенькой, беленькой, ласковой и замкнутой девочки, я и сам не понимал.
Вначале я вовсе не думал на ней жениться - может, потому, что никак не
рассчитывал на ее согласие. Соблазнять ее я тем более не собирался. Мне
даже не приходило в голову поцеловать Констанс. Вообще я вначале относился
к ней не как к женщине, а как к источнику света, тепла, спокойствия -
всего этого так не хватало мне тогда!
И вот вечер за вечером я сидел в ее чистенькой, очень скудно
обставленной комнате, смотрел, как она ходит, заваривает чай, как она
штопает чулки. Однажды я принес ей две пары нейлоновых чулок - выменял у
американца за уникальную лагерную зажигалку из снарядной гильзы. Эту
зажигалку мне подарил чех Франтишек, я его вовремя предупредил об
опасности - _увидел_ его имя в списке для газовой камеры на столе у
начальника лагеря, и ребята дали ему номер мертвеца, перевели в другой
барак - ну, как обычно делали в таких случаях, если удавалось заранее
узнать. Я тогда уже научился _видеть_...
Констанс не испугалась и не смутилась, когда я принес ей чулки. Я даже
удивился - думал, она будет отказываться, рассердится. Но она улыбнулась -
по-хорошему, не той, официальной улыбкой - и сказала: "Это замечательно.
Мне так надоело штопать чулки! А нейлон, говорят, очень прочный".
После месяца ежедневных встреч мы поразительно мало знали друг о друге.
Я сказал ей, что был в лагерях, - да и Марсель представил меня: "Мой друг
по лагерю". Сказал, где работаю, где живу. О Робере рассказывал. Один раз
заговорил об отце и Женевьеве, но о матери сказал только, что она умерла.
И это все. О лагерях и о Валери мне было, пожалуй, одинаково трудно
говорить, у меня в первые годы даже температура поднималась до сорока
градусов, если я начинал рассказывать. О телепатии я попросту побаивался
упоминать, тем более что у меня эти способности вдруг исчезли, и я склонен
был думать, что они могли проявляться так ярко лишь в лагерной обстановке.
Ну, а если исключить три эти темы, рассказывать мне было особенно нечего.
И как-то не хотелось. И Констанс тоже не хотела говорить о себе. Я
спросил, давно ли умерли ее родители. Она коротко ответила: "В сорок
втором году", - и надолго замолчала. Я больше не решился расспрашивать. Я
вообще болезненно не люблю спрашивать. Мне даже трудно расспросить о
дороге, если я не знаю, куда идти. Это у меня с детства. Отец считал, что
это от избытка самолюбия. Вряд ли. По-моему, от робости.
Через неделю после свадьбы мне приснился лагерь. Тогда он мне часто
снился, да и сейчас еще случается. Приснился допрос. У меня все еще болели
ребра, переломанные в 1940 году, и почки, отбитые в 1943-м. Так что
кошмары были очень реальными, я опять задыхался от боли и ужаса и опять
кричал: "Больше не могу, убейте меня, убейте меня, я ничего не знаю!"
Это я всегда кричал, пока мог выговаривать слова, хоть невнятно. Потом
я выл, хрипел - и в особенно счастливых случаях терял сознание. То есть
начинал все чаще терять сознание. Вначале меня отливали водой, и все
повторялось: нестерпимая боль, нечеловеческий крик, раздирающий рот,
разрывающий глотку, и опять спасительный провал в черноту. Потом, наконец,
меня оставляли в покое. Робер уже без шуток говорил, что и в этом я похож
на женщину - внешне слабый, тщедушный, а выдерживаю то, что не под силу
атлетам. Это верно - и сознание я терял так редко, так ужасно, невыносимо,
беспощадно редко!
Я двадцать часов висел на вытянутых, нестерпимо болящих руках и хрипел:
"Убейте, убейте меня, я больше не могу!" Но я это вынес. Меня пытали
неделю подряд, с перерывами по три-четыре часа, не больше. Делали все, на
что у них хватало фантазии и техники: прижигали кожу сигаретами, загоняли
длинные раскаленные иглы под ногти, стегали плетьми по часу, по два, по
три, обливали водой из ведра, и снова ложились на спину не удары, нет, а
будто падали горящие балки, переламывали мне хребет, переламывали изо всех
сил и все никак не могли доломать, и я беззвучно кричал: "Скорее, только
скорее, я больше не могу, убейте меня, убейте меня скорее!"
Самое страшное было, когда меня и Робера пытали одновременно, в двух
разных камерах. Мы оба испытывали двойную боль, двойной ужас, двойное
умирание. Как мы выдержали, не понимаю. Позднее мы договаривались, чтобы
не попасть в одно время - телепатически договаривались, - перестукиваться
мы не могли, сидели на разных этажах. Это было трудно, очень трудно
устроить. Однажды мне удалось внушить своему следователю на расстоянии,
что он болен, совсем болен, с сердцем плохо, и он вызвал меня лишь под
конец дня, когда Робер уже лежал без сознания в своей камере. В другой раз
Роберу сказали в кабинете следователя: "Валяйся тут, мы при тебе допросим
другого, потом опять примемся за тебя! Жди своей очереди!" Робер успел
передать мне это прежде, чем потерял сознание. Я сейчас же начал внушать
своему следователю, чтоб он вызвал меня. Это было очень трудно потому, что
я боялся вызова больше всего на свете, и, если б можно было покончить
самоубийством, я бы, не задумываясь, воспользовался этим выходом. Но он
вызвал меня, и вскоре я хотел лишь одного - поскорее потерять сознание,
поскорее, пока Робер не придет в себя, иначе... Кричать я уже не мог,
голос был сорван, я хрипел, бормотал и иногда с недоверием слушал: неужели
это мой голос?.. Робер все же пришел в себя, и пытка удвоилась, по вскоре
это кончилось...
Прошло много времени, прежде чем я научился терять сознание по
произволу. И то мне это удавалось лишь тогда, когда давали хоть короткую
передышку и я мог сосредоточиться. Я вспомнил "Межзвездного скитальца"
Джека Лондона и попробовал повторить его опыты. Но это было не то.
Во-первых, получалось слишком медленно - эсэсовцы не давали столько
времени; во-вторых, из этого состояния можно было довольно легко вывести.
Герою Джека Лондона не загоняли иголок под ногти, его просто встряхивали,
пинали, развязывали, и он приходил в себя. Это показывает, что цивилизация
продолжает совершенствоваться. По крайней мере в одном направлении. Разве
во времена Джека Лондона могли себе представить, что такое газовая камера
и крематорий? А через четверть века после его смерти с этим познакомились
на личном опыте миллионы людей. Еще лет через пять некоторая часть
человечества узнала, как здорово действует даже небольшая атомная бомба,
если ее сбросить на город. А теперь все человечество на личном опыте
убедилось, что обитателям Хиросимы и Нагасаки 6 августа 1945 года пришлось
и вправду нелегко. Впрочем, большинство, наверное, уже не успело осознать
этого.
Когда боль превышает силы и уничтожает в человеке человеческое, люди
кричат в общем одинаково. Все мы, заключенные концлагерей, узники гестапо,
слыхали не раз этот страшный захлебывающийся вой, в котором нельзя уже
распознать слов, нельзя узнать знакомого голоса, не всегда можно даже
отличить, мужчина это или женщина. Все мы слыхали невнятное бормотанье,
всхлипыванье, стоны сквозь горячечный бред, когда человек с телом,
превращенным в кровавое месиво, валяется на полу камеры и уже не сознает,
где он, продолжается ли пытка или наступила передышка, остался он еще в
живых или умирает.
Года три назад мне пришлось лечь в больницу - какие-то лагерные памятки
остались, и иногда у меня начинается обострение воспалительного процесса:
лихорадка, боли. Ночью мне приснился лагерь, я проснулся в холодном поту,
но и наяву не мог отделаться от кошмара. За стеной кого-то пытали. Я сразу
узнал это всхлипывающее бормотанье, прерываемое хриплым воем, эти
невнятные, бессвязные мольбы, такие бессмысленные, такие
трагически-наивные: "Я не могу больше... Я не выдержу... честное слово...
я не могу, не могу, лучше убейте меня!" Я с невероятным усилием открыл
глаза, ожидая встретить нагой, мертвый свет рефлектора или пересеченный
решеткой тусклый световой квадрат тюремного окна. Но в палате царил ровный
синеватый свет ночника, делавший все призрачным, я лежал на мягкой, чистой
постели и слушал эти невероятные, фантастические в мирной обстановке
крики. Я вскочил, кинулся к двери. В коридоре за столиком сидела пожилая
сестра милосердия с очень усталым лицом.
- Что... что это? - спросил я. - Крик... почему?
- Сейчас подействует морфий... - тихо сказала она. - Это печеночная
кома.
Я вернулся в палату и лег. Крики за стеной становились все глуше,
слабее, перешли в жалобное бормотанье, прерывистые вздохи. Я слушал,
обливаясь холодным потом, даже сейчас, когда узнал, что это. При
печеночной коме сознание помрачнено, и когда к человеку прикасаются, то
вся боль, которую он терпит, сосредоточивается именно в том месте, до
которого дотрагиваются руки врача. Боль от укола он воспринял как
жестокую, бессмысленную пытку... "Сколько ему лет? Может, он тоже
лагерник?" - думал я. (Утром я узнал, что он умер; ему было всего двадцать
четыре года.)
Итак, мне приснился лагерь, и я стонал во сне, а может, и кричал.
Констанс разбудила меня.
- Тебя... пытали? - спросила она незнакомым, сдавленным голосом.
И вдруг уткнулась лицом в подушку и так горько, отчаянно заплакала, что
я растерялся. Я просто не представлял себе, что Констанс может плакать, -
такая она была ясная и сильная.
- Констанс, милая, ведь это уже прошло... это прошло и больше не
повторится, - бормотал я, гладя ее плечи, ее разметавшиеся шелковистые
волосы.
Потом я принес воды, она выпила, понемногу успокоилась. Это в первый и
в последний раз я увидел ее плачущей. Мы сидели на постели, обнявшись,
Констанс прижималась ко мне, все еще неровно дыша от рыданий.
- Ты прости, Клод, - сказала она наконец. - Это из-за тебя... И еще
из-за родителей. Они ведь погибли в тюрьме Френ, и мне рассказывали, как
их пытали... вместе, нарочно, чтоб им было тяжелей... чтоб заставить их
заговорить... Мне рассказывала женщина, которая сидела в одной камере с
матерью. Но они никого не выдали.
Только в эту ночь я узнал, что Констанс, как и ее родители, работала в
подполье, что она была связной, ездила в другие города, перевозила
листовки и гранаты, передавала инструкции.
- Почему ты мне раньше ничего не сказала? - спросил я.
Констанс ответила застенчиво и чуть удивленно:
- Но ведь ты не спрашивал... Я думала, что ты знаешь обо мне от Марселя
Рише... и что тебе тяжело вспоминать обо всем, что связано с войной...
Вряд ли есть хоть что-нибудь в моей жизни, о чем Констанс не узнала
после этого. Мне вдруг отчаянно захотелось рассказать все, выговориться,
самому понять, что и как было со мной. Это был почти сплошной монолог:
Констанс слушала, бледная, спокойная, и я знал, что она все понимает.
Иногда я спрашивал ее: "А ты? Расскажи о себе!" Она говорила, но скупо и
неохотно. Я шел на уловки - рассказывал о каком-нибудь дне своей жизни и
добавлял: "Это было такого-то числа, такого-то месяца. А что было с тобой
в этот день?" Иногда Констанс начинала рассказывать:
- Ах, девятое октября сорок второго года... В этот день я поехала в
Лион... В поезде ко мне придрались полицейские, будто у меня документы не
в порядке... В Лион мы прибыли вечером, и меня до утра продержали в
камере... Там были две воровки, но они ко мне отнеслись очень хорошо и все
советовали, чтоб я побольше плакала, когда меня будут допрашивать. Но
утром меня допросил комиссар и выпустил. Даже обругал полицейских:
"Свиньи, мучают детей!" Правда, они зря придрались, документы у меня были
в порядке. А потом уж все в Лионе прошло хорошо.
Констанс совсем иначе воспринимала все, что ей пришлось пережить, даже
гибель отца и матери. Для нее это была борьба за идею, битва против
фашизма. Гибель в этой битве была хоть горькой, но почетной; жизнь вне
борьбы - бессмысленной и жалкой. Ее отец был коммунистом, участвовал в
испанской войне; она росла в атмосфере политических споров, борьбы во имя
политики, подвига во имя борьбы, и для нее все это казалось нормальным и
естественным. Кстати, ее молчаливость, нежелание расспрашивать и
рассказывать, ее удивительная выдержка - все это было результатом не
только врожденных свойств, но и воспитания в определенной среде.
Я и сейчас не могу понять, как это Констанс вышла замуж за меня, родила
мне детей, отошла от политической жизни, - не потому, что я был против
политики, вовсе нет, просто ее поглотили заботы обо мне и о детях.
Конечно, большую роль тут сыграло то, что я был в лагерях и она меня
причисляла к борцам, к людям ее окружения, ее душевного склада (вот,
пожалуй, единственная польза от этих страшных пяти лет!). Я понимал это и
чувствовал себя неловко, будто самозванец.
Но я ничего не мог тогда объяснить Констанс. Она спокойно улыбалась и
говорила:
- Но ведь это правда, что ты участвовал в организации побега? Правда,
что, когда вас так ужасно пытали в гестапо после провала, ты никого не
выдал? Правда, что ты и в Маутхаузене продолжал работать в лагерной
организации и сделал очень много?
Я пробовал возражать:
- Но, дорогая, это все внешнее. А внутренне я вовсе не способен
бороться. И если б не Робер...
Констанс отвечала:
- В борьбу многие вступают из личных побуждений: любовь, дружба,
семейные связи. Что ж из этого? Вот, например, моя мать: она приняла
участие в борьбе из любви к мужу. Разве это порочит ее? Разве она не
делала все, что могла, и не погибла, как героиня? Разве к великой цели
ведет лишь один путь?
Что я мог на это сказать? Со своей течки зрения Констанс была права. Но
разве действительно важны лишь действия, а побуждения безразличны? Может
быть, к цели ведет и не один путь, а множество параллельных и
переплетающихся между собой, но ведь вопрос и в том, что считать целью!
- А что же было твоей целью? - серьезно выслушав все это, спрашивала
Констанс.
И это ставило меня в тупик. В самом деле, как определить мою цель?
Разве я хотел чего-то другого, не того, что Робер? Разве мне не хотелось
уничтожить фашизм, прекратить войну? Боже, да кому этого не хотелось!
- Может быть, дело не в цели, Констанс, - соглашался я. - Дело во мне
самом. Я хотел бы стать таким, как Робер и другие, но не могу. Ну, ведь
бывает же сплошь и рядом, что человек занимается делом, для которого он
совершенно не годится. Потому что так складываются обстоятельства,
понимаешь? Вот так было и со мной в лагере. И я без ужаса не могу об этом
вспомнить!
- О чем - об участии в лагерной организации?
- Вообще о лагере! Обо всем, что с ним связано! Если б я узнал, что
меня снова отправляют в лагерь, я бы покончил самоубийством! Я замираю от
ужаса, когда вспоминаю, что там было, я теряю всякое мужество!
- Но ведь всем страшно вспоминать такие вещи...
- Значит, не всем одинаково... Робер - он другой, он ничего не боится.
Вот он - герой, борец, а я... я невольный участник борьбы. Я трус, пойми
это! Ты принимаешь меня за героя, а я всего лишь жертва. Не ставь меня на
пьедестал, я там все равно не удержусь.
- Видишь ли, герои бывают разные, - отвечала Констанс. - Почему ты
считаешь, что герой - эти тот, кто ничего не боится? Я даже не знаю, есть
ли на свете люди, которым так уж никогда и не страшно. Ну, я понимаю, что
иногда можно совсем не бояться смерти. Но не бояться пыток - это может
только помешанный. Ты слишком честен, Клод, и слишком многого от себя
требуешь, в этом все дело. Не надо так. Может быть, это и благородно, но
ты так мучаешь себя! Смотри, как получается: ты хотел того же, что все
хорошие люди, и делал то же, что они. А сейчас ты доказываешь мне, что ты
не такой, как они, потому что ты боялся. Ну, неужели ты думаешь, что Робер
не боялся? Я его мало знаю, это правда, но разве он не человек? Может
быть, он скрывал свой страх, чтоб другим было легче...
- Вот видишь! Ты сама думаешь...
- А что я думаю? Разве ты выказывал свой страх? Конечно, нет. Иначе
тебе не позволили бы участвовать в таких важных делах.
Я старался вспомнить себя в минуты ожидания опасности. Кто знает,
может, Констанс и права со своей ясной логикой борца. Действительно, если
б товарищи по лагерю понимали, что я испытываю, они бы меня отстранили, и
все. Наверное, я невольно вел себя, как все, подстраивался к ним...
Наверное...
В конце концов я перестал спорить с Констанс. Какой в этом был смысл? Я
даже перестал понимать, кто из нас прав. Мне казалось, что герой - это
тот, кто идет к цели, несмотря на все препятствия, ясно видит эту цель,
считает ее главной в жизни. А я? У меня была другая цель, чем у них, -
поскорее вернуться домой, увидеть Валери, работать, жить... И вот я
вернулся. Чем я занимаюсь? Личными проблемами, и они меня больше всего
интересуют, так уж я устроен. Теперь, когда у меня есть Констанс, когда
начала затихать тоска по Валери, я буду с удовольствием работать. Меня
многое интересует в науке. Но политика? Боже мой, ведь я в ней по-прежнему
ни черта не понимаю! Я знаю лишь одно: что я до безумия боюсь новой войны,
а она опять угрожает миру. Я с удивлением и завистью гляжу на многих моих
товарищей по лагерю - они так и рвутся еще подраться. Ну, вот они и есть
настоящие мужчины... А я... что ж, прав Робер, у меня в характере слишком
много женских черт. Не могу же я себя переделать!
"О чем он думает? Констанс... лагерь... пытки... Констанс... Валери...
почему-то лаборатория... сцена митинга... лица Марселя и Симона... Я не
могу поймать ход его рассуждений..."
- О чем ты думаешь? - спрашивает Робер, появляясь на пороге библиотеки
с подносом в руках. - Констанс прислала тебе кофе, давай выпьем.
Мне вдруг становится почему-то жутко. Кофе, он сказал? А когда я ел и
пил в последний раз? Когда вообще кто-нибудь из нас ел, вот за эту неделю?
Почему я не могу вспомнить ни одного обеда, ужина, завтрака? Почему?
- А мы сегодня разве обедали? - неуверенно спрашиваю я Робера.
Он ставит поднос с чашками и кофей