Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
могло быть такое счастье потом? После того как мы
прошли войну? Разве эти воспоминания, эти бесчисленные незаживающие рубцы
на теле и на душе не отравляли тебе самые прекрасные минуты? Медовый месяц
с Констанс... это было прекрасно, но мы оба знали, что таится в глубине и
всегда готово всплыть наверх: память о погибших, намять о муках, память о
том, что способны сделать люди с людьми - обычные люди с обычными людьми.
Что было бы, если б я остался с Валери? Впервые, пожалуй, я так отчетливо
задаю себе этот вопрос. Констанс _знала_; Валери - нет. Валери была по ту
сторону страданий, бесчеловечности, бессмысленной и безграничной
жестокости. Ей было тяжело первый год без меня; потом она нашла себе
защиту и опору, и дальше все пошло обычно. Да, в Париже были немцы, была
война, трудновато получалось с продуктами. Но ведь я-то знаю Валери: она
любила и была любима, а все остальное имело для нее мало значения. Да и
что - остальное? Шарль, как видно, умел жить, он и при немцах устроил так,
что Валери ни в чем не испытывала особого недостатка, а Валери много и не
надо было...
И я будто снова слышу бормотанье отца, доносящееся из далекой дали лет,
из призрачного девятнадцатого года, из давно не существующего полутемного
маленького кафе на площади Терн: "Клод, мой мальчик, война - это такая
штука... она человека всего переворачивает. Она тебя убивает. А если ты
все-таки остался в живых, приходится вроде как заново на свет рождаться. И
все по-другому. А твоя мама, она этого не понимает. В тылу никто этого не
понимает... Я ведь не виноват, что война была..."
Отец сознательно выбрал Женевьеву - ту, которая _знала_. Меня заставили
сделать выбор. А если б не заставили? Могла бы Валери, жизнерадостная,
легкая, мечтательная Валери начать новую жизнь, невеселую жизнь со мной,
новым, совсем иным, искалеченным физически и душевно? Нет, положительно,
все к лучшему в этом лучшем из миров, даже то, что он, этот наш
распрекрасный, безнадежно запутанный мир валится в тартарары, туда ему и
дорога!
Но, размышляя так, я сквозь проклятый, отравленный, гибнущий мир 19...
года продолжаю видеть мир ясный и светлый, мир юности и любви, - мир,
каким он был для меня в 1935 году. Вот я встаю с постели и гляжу, в
настежь распахнутое окно на ослепительную рябь Сены, на серые теплые плиты
набережной, на большие старые деревья острова Сен-Луи, отделенного от нас
узким протоком, и листва платанов шумит и трепещет перед окном, так
близко, что протяни руку - и коснешься этих прохладных, гладких, узорчатых
листьев.
А потом... потом мы пьем кофе за круглым столиком у окна, и на Сене
рокочет буксир, по набережной с сухим шорохом проносятся машины, такие
неуклюжие и громоздкие с моей теперешней точки зрения, такие нарядные и
стильные для нас с Валери. Я перегибаюсь через стол и целую Валери, она
тихо смеется, и на ее лицо ложится мелкая светлая зыбь от чашки с кофе,
которую она держит в руке. Быстрая тень скользит по нашим лицам, по столу,
накрытому пестрой скатертью, - это перед окном пролетел голубь. Я,
сегодняшний, все больше удивляюсь своей тогдашней безмятежности. Что,
собственно, делалось в мире? Ведь уже был фашизм и в Италии и в Германии,
готовилась война... Или мы ничего не видели?
Стучат в дверь - коридорный принес газеты. Я шарю по карманам серого
пиджака, висящего на стуле, нахожу мелочь, сую в потную лапу долговязого
худосочного паренька с копной рыжих волос - я знаю, что его зовут Клод,
так же, как меня, - и бодро говорю:
- Ну, Ри, сейчас мы узнаем, что творится в мире!
Боже, у меня не было никакого желания узнать, что творится в мире, я
произносил пустые, ничего не значащие слова, мой мир был здесь, около
Валери, вокруг Валери, а все остальное, даже работа, не очень-то занимало
меня.
Я читаю газеты. Как странно читать их, видя все одновременно - через
юношеский, нелепый, трагически-наивный оптимизм и через теперешнюю горькую
мудрость обреченного... Я читаю газеты и все больше ужасаюсь - как я мог
быть таким кретином? Ну ладно, молодость, беспечность, первая любовь, все
понятно, - однако есть ведь какие-то пределы всему! Видеть - и не видеть;
читать, даже раздумывать о прочитанном - и ни черта не понимать; слышать
глухие раскаты грозы, надвигающейся на мир, - и принимать их с легким
сердцем, смеясь и бессмысленно надеясь на то, что все уладится
превосходнейшим образом! Да, таков мир, таковы люди, и нечего удивляться
тому, что случилось и в четырнадцатом, и в тридцать девятом, и в этом
году...
Я, двадцатидвухлетний, читаю газеты спокойно и весело, не видя, что мир
балансирует на грани войны, как Лаваль, изображенный на карикатуре в виде
большого полосатого кота, балансирует между Муссолини и Черчиллем,
осторожно шествуя по забору с надписью "Женева". Над этим безмятежным
солнечным миром уже звучат все громче сигналы тревоги, часовой механизм
безжалостно и поспешно отсчитывает последние минуты до взрыва, а люди
затыкают уши и весело смеются.
Аддис-Абеба празднует окончание периода дождей. Празднует потому, что
так принято, хотя конец дождей означает начало войны; Муссолини уже
готовит свои войска, и абиссинские пехотинцы, темнокожие, босоногие, в
узких белых штанах и живописно развевающихся накидках, тоже маршируют,
готовясь к бою. "Что будет с Европой, - пишет "Матэн", - если абиссинские
события и их последствия создадут для Адольфа Гитлера неотразимое
искушение? А последствия такого искушения можно уже сейчас предвидеть".
Мой юный двойник беспечно переворачивает газетный лист. Война на пороге, а
он ничего не видит.
Карикатура - Муссолини и Гитлер обняли земной шар, и Гитлер уже целится
флажком со свастикой в Мемель. Мемель должен вернуться к Германии.
Немецкие военные корабли в бухте Клайпеды. Лаваль заигрывает с Муссолини.
Упражнения отрядов противогазовой обороны в Лондоне. В Германии 15
сентября принят закон о защите германской крови и германской чести. Члены
общества "Французская солидарность", вооруженные дубинками и револьверами,
нападают на евреев. Еще карикатура - Гитлер салютует у могилы Неизвестного
немецкого солдата, а Геринг шепчет ему: "Осторожнее, Адольф! А вдруг он
был еврей?"
Политики, видимо, понимают, что все это значит. Вот перепечатка из
"Дейли геральд": "Каждый сторонник мира надеется, что не понадобится
прибегать к силе для защиты мира и права. Но если мы хотим сохранить право
и мир, то все страны должны показать, что для этого они готовы в случае
надобности применить силу. Допускать какие-либо послабления в этом пункте
- значит отдать человечество в руки безумцев и поджигателей войны".
Да, все это звучит прекрасно; только Англия и Франция думали-думали,
торговались-торговались да и отдали Муссолини Абиссинию, а потом погубили
Испанию, потом вздыхали, глядя, как Гитлер глотает Австрию, потом отдали
ему в добычу Чехословакию, а когда спохватились, было уже поздно.
А я весело смеюсь и говорю Валери:
- Смотри, девочка, в Брюссель на выставку прибыли двадцать восемь
королев красоты! Будут избирать мисс Universum.
Валери садится ко мне на колени, и мы рассматриваем королев - белокурых
и темноволосых, большеглазых, длинноногих, загадочно и беспечно
улыбающихся; мы находим, что некоторые из них попросту дурнушки. Потом мы
советуемся, когда пойти в Театр де Пари на новую пьесу Саша Гитри "Когда
мы играем комедию", хохочем над рекламой мыла "Пальмолив": "Купите сегодня
же три куска мыла "Пальмолив"... Я всегда буду верна "Пальмоливу".
- Я всегда буду верна Клоду! - заявляет Валери и звонко чмокает меня в
ухо. - Смотри-ка, до чего симпатичный пляж в Сен-Жан де Люс! Хочу вот в
такую полосатую палатку. И чтобы плавать до одурения! На волнах! Мы туда
поедем будущим летом, да?
Мы не поехали в Сен-Жан де Люс ни следующим летом, ни потом. В мае
тридцать шестого года мы славно побродили по Пиренеям, на другое лето
отправились в Бретань... Так я и не был в Сен-Жан де Люс, а жаль... даже
сейчас жаль.
Пушистые волосы Валери щекочут мне щеки, ее дыхание смешивается с моим.
Какая она прохладная, легкая, гибкая, какое счастье сидеть вот так, держа
ее на коленях, и говорить о чем угодно! О том, что Жюля Лядумега зря
исключили из Федерации атлетизма - подумаешь, получил плату за
выступления, так это называется "торговать своими достоинствами"! - о том,
что хорошо бы пойти на гастроли Жозефины Бэкер, но билеты нам не по
карману, а впрочем, бог с ней, с Жозефиной Бэкер, и почему бы нам не
купить загадочный артсель - живой камень, обладающий физико-химическими и
магнетическими свойствами? "Каждый может иметь талисман всего за 1 франк
50 сантимов марками!" Вот и мы будем иметь талисман, почему бы и нет?
Потом мы сходимся на том, что Морис Шевалье великолепен, и что хорошо бы
поехать еще в Виши, и что это, конечно, жуть, когда целая куча голых
женщин на сцене, как в "Альказаре". Мы вместе читаем газеты, и нам хорошо.
Нам всегда хорошо вместе. В Париже сегодня днем будет 22 градуса, ночью -
15; превосходно! Ирен Жолио-Кюри в интервью с нашим корреспондентом
сказала об атоме и о четвертом измерении: "Я уверена, что через тысячу лет
дети в школах будут проглатывать это, как молоко. Я верю в будущность
человеческого разума", - здорово сказано. А вот это, смотри-ка, до чего
смешно, вот чудаки!
Я смотрю на газетную полосу вместе с этими великолепными и беспечными
молодыми кретинами, которым я все же отчаянно завидую, - смотрю, и мне
грустно, потому что эта спиритическая белиберда начинается со слова
"война", и это тоже одна из попыток спасти мир, хоть и жутко нелепая...
"Война!
Спиритам принадлежит знание. Знание есть ответственность. Дух героев
прошлой войны взывает к вам о мире.
Молитва принесет мир. Мы умоляем тебя дать твоим посланцам власть для
создания мира и благожелательства на земле. Аминь".
Последняя фраза - текст молитвы. Спириты верят, что если люди во всем
мире будут каждый вечер, ровно в девять часов, произносить эту фразу,
обращаясь к богу, то они добьются мира. Что ж, вера не хуже всякой другой.
Если б люди во всем мире могли хоть в девять часов вечера делать что-либо
абсолютно дружно, они многого добились бы. Спириты это поняли, молодцы,
спириты, браво, спириты!
Валери слегка сдвигает брови, свои темные крылатые брови на гладком
смуглом лбу и поворачивается ко мне.
- Клод, - говорит она и проводит мизинцем по моей брови. - Клод, милый,
у тебя вот тут волосок торчит совсем отдельно и поперек. И не хочет
приглаживаться. А что, если я его выдерну?
- Выдерни, - восторженно соглашаюсь я.
Валери соскальзывает с моих коленей и роется в туалетном столике. Она
приносит маленький пинцет и уже нацеливается на непослушный волосок, но
вдруг останавливается и спрашивает:
- Клод, а почему они так пишут? Эти спириты? Разве будет война?
- Не знаю, - рассеянно отвечаю я, любуясь ею. - Наверное, будет.
Валери аккуратно выдергивает волосок и сдувает его с пинцета. Потом она
откладывает пинцет, опять садится ко мне на колени и говорит:
- А по-моему, войны не будет. Потому что это глупо - воевать. Зачем?
- Не будет, - сейчас же соглашаюсь я. - Действительно - глупо.
Действительно - зачем? Ты умница, Ри!
Валери хватает газету.
- А вот газеты все время кричат про войну... Слушай, а кто такой Мотори
Норинага? Великий Мотори Норинага?
- Понятия не имею, - чистосердечно признаюсь я. - Японец какой-то,
наверно?
Мы с Валери читаем: "Дух Ямато - это цветы горной вишни, благоухающие
на восходе солнца". Что такое Ямато, я тогда тоже не знал и лишь
впоследствии выяснил: так называлась Япония в древности. Дух Ямато - это
нечто вроде понятия "галльский дух". А вот если б спросить меня, читал ли
я стихи Мотори Норинага, я готов был бы поклясться, что никогда не читал и
имени такого не слышал. Да, странная штука эти мои воспоминания...
предсмертные, немыслимо яркие воспоминания...
Впрочем, это воспоминание вскоре обрывается. Я, тогдашний, успеваю еще
встать, подойти к столику у постели, надеть часы на руку, увидеть новый,
даже не разрезанный пока роман Жана Жироду "Жюльетта в стране мужчин",
подумать, что вечером мы его будем читать, обнявшись, в кресле у окна, - и
светлый мир гаснет, исчезает, начинают беспорядочно мелькать какие-то
обрывки воспоминаний.
Потом я снова оказываюсь на набережной Сены. Но это другая набережная -
Сен-Мишель у Малого моста - и другая Сена, осенняя, обволакивающая все
вокруг промозглой сыростью. Унылые гудки буксиров в мутном тумане, и
хриплые пьяные возгласы вокруг, и мокрые, черные, озябшие кусты вдоль
черно-блестящих плит набережной, и порывистый ледяной ветер - другой,
совсем другой, неуютный, неприветливый Париж, чужой Париж, потому что
Валери уехала к больному отцу в Тулузу, ее нет уже целую неделю, и мне так
тоскливо, что я готов зайти вот в этот сомнительный кабачок и выпить
что-нибудь для бодрости, а впрочем, черт с ней, с бодростью, на что мне
бодрость, и из кабачка пахнет спиртным перегаром, потом и дешевой пудрой,
и мне противно туда идти, лучше уж домой...
Я не успеваю попасть домой, не успеваю ни шагу сделать больше по мокрой
и скользкой набережной. Ночь внезапно рассеивается, брезжит мутный
туманный рассвет, и я в полосатой одежде стою на аппельплаце под моросящим
дождем, под ледяным ветром, и кругом одинаковые полосатые тиковые куртки и
брюки, и одинаковые, истощенные, страшные, неживые лица, и передо мной
стоит эсэсовец Рюммель и замахивается плеткой, а я говорю: "Покорнейше
сообщаю, герр роттенфюрер, что за ночь я хорошо отдохнул!" - и вдруг
Рюммель круто поворачивается и уходит, печатая шаг по мокро шуршащему
гравию, а я слышу, как рядом со мной облегченно вздыхает Марсель Рише.
"Ночь" - это был пароль для моих лагерных "крестников". Мы долго
придумывали, какое слово выбрать для этой цели: нужно было
общеупотребительное, но не из самых необходимых и неизбежных в лагерном
обиходе.
Это было после того, как я послал Кребса на проволоку. Доказать ничего
нельзя было, но шуму вся эта история наделала много, и мы понимали, что
повторить такой номер уже нельзя. А спонтанные контакты с "крестниками"
могли возникнуть у меня в любую минуту. Мы вспомнили и обсудили все, что
знали о гипнозе, и решили, что самое лучшее будет, если я всем им внушу
одно и то же: услышав слово "ночь", они должны немедленно уходить и
засыпать. Марселю и Казимиру это показалось невероятно забавным, они долго
хохотали и никак не могли успокоиться, да это и вправду было смешно,
однако и опасно в такой же мере. Хорошо еще, если "крестник" подойдет ко
мне наедине, - а если это будет при других? Послушается ли он приказа -
идти спать, если рядом будет его начальник? И что подумают другие о моем
странном упоминании насчет ночи, ведь если разговор будет сугубо
официальным, вряд ли удастся ввернуть такую фразу, не вызвав никаких
подозрений. Особенно если на эту фразу так необычно отреагирует мой
собеседник. Раз-другой это может сойти, а потом...
К счастью, это заклинание пришлось применять редко. И всего один раз я
произнес фразу с паролем вот так, при всех, на аппельплаце, и никто из
лагерного начальства не понял, что произошло. Наш блоковой потом спросил
меня, с чего это я вздумал докладывать Рюммелю, как провел ночь, но
Марсель сказал: "Да ты что, не понимаешь? Со страху что угодно брякнешь!"
- и блоковой вполне удовольствовался этим объяснением. А вот Рюммелю
здорово влетело за то, что он ни с того ни с сего отправился спать в часы
службы...
Вот и кончились воспоминания. Я по-прежнему полулежу в глубоком кресле,
и Робер пристально смотрит на меня.
- Выспался? - спрашивает он.
Разве я спал? Воспоминания - во сне? Такие яркие? Странно. Впрочем, я
вижу, что здесь, в этом мире, в этом моем фантастическом Светлом Круге,
все возможно и ничто не странно.
- Робер, что ты делал в сентябре 1935 года? - спрашиваю я неожиданно
для себя самого.
Робер не удивляется. Он хмурит брови, вспоминая.
- Ничего особенного, пожалуй, - неуверенно говорит он. - Ну, посещал
лекции, работал в лаборатории... Я с первого курса начал работать, и даже
не только из-за денег... В сентябре тридцать пятого, говоришь? Ну, два
события я запомнил хорошо. Я отбил Жюльетту у Большого Мишо - ох, и
девчонка была! - а еще я был на митинге Всеобщей Федерации Труда. Мне
ребята добыли приглашение, и я пошел. Когда Торез шел к трибуне, весь зал
поднялся и запел "Интернационал". Так что любовь и политика, все на
высоком уровне. А ты что делал в это время?
- Занимался любовью. Политикой - нет. Неужели ты в восемнадцать лет уже
интересовался политикой?
- Даже раньше. Как и любовью, впрочем. Я более гармоничен, чем ты, вот
и все.
Робер произносит все это своим обычным, небрежным, насмешливым тоном, и
мне опять становится страшно. О чем мы говорим, о чем думаем!
- Как ты думаешь, Робер, почему у меня здесь начались такие яркие и
странные воспоминания? - спрашиваю я.
Нет, Робер положительно что-то скрывает от меня! Он вдруг смущается,
отводит глаза и с неестественным оживлением начинает говорить о состоянии
перевозбуждения, о том, что в этом состоянии, возможно, растормаживаются
какие-то глубинные слои психики, что это было бы весьма любопытно для
нейрофизиологов...
- А может, скорее для невропатологов и психиатров? - прерываю я его. -
Послушай, Робер, ты ведешь какую-то дурацкую игру со мной, хитришь, что-то
скрываешь... К чему? Ведь ты пойми: мне еще тяжелее, когда я вижу, что ты,
даже ты - не со мной...
- И что ты совсем одинок, да? - с каким-то странным, жадным
любопытством спрашивает Робер.
- Ты уже говорил об этом... - медленно отвечаю я, изо всех сил борясь
со страхом. - Ты уже внушал мне это... Зачем, Робер? Зачем? Чего ты от
меня хочешь?
Робер глубоко, очень глубоко вздыхает, будто ему не хватает воздуха.
Лицо его вдруг становится бесконечно усталым, почти старым. Ни слова не
сказав, он круто поворачивается и уходит.
И почти сейчас же появляется Натали. Я откидываюсь на спинку кресла,
раздавленный ужасом и горем: сейчас мне ясно, что это конец, у меня нет
больше сил держать Натали, она так глубоко и остро ненавидит меня, что эта
ненависть рвет связь между памп, выводит ее из Светлого Круга. Мне хочется
плакать, кричать, просить: "Натали, не надо так, Натали, я не виноват,
верни мне свою любовь, свое доверие, иначе мы оба пропали!" Хотя... зачем
кричать, зачем вообще говорить теперь? Ведь я прозрачен, как стакан, для
всех окружающих.
- Сейчас поздно говорить об этом, - отвечает Натали, и голос у нее
безжизненный, матовый, хрупкий. - Сейчас вообще уже все поздно, кроме...
- Кроме?.. - как эхо, повторяю я.
- Кроме того, чтоб уйти. Я... я старалась, но больше не могу выдержать.
- Голос Натали оживает, в нем звучат глухая боль и тоска. - Не могу.
- Это из-за той истории, да? - зачем-то спрашиваю я.
- Не знаю... - помолчав, отвечает Натали. - Вероятно... в конечном
счете... Я ведь так и не могла прийти в себя по-настоящему... Весь мой мир
лежал в обломках и осколках - такие острые, куда ни ступишь, все больно. А
теперь... теперь рухнул весь мир вообще. Я знаю, вы, старшие, на что-то
еще надеетесь... Если б я не была так тяжело ра