Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
едо мной, такая хрупкая,
бледная, измученная. Ее волосы уже отросли немного, перестали топорщиться,
они теперь похожи на пушистый блестящий мех, темный, с рыжеватыми
отсветами. Глаза кажутся громадными на этом бескровном истаявшем лице.
Боже, ведь полтора месяца назад, когда Натали выходила из больницы, она
выглядела куда здоровей и спокойней... Я был уверен, что все миновало...
- Ты был уверен! - с горечью говорит Натали. - В том-то и дело.
Я никак не могу привыкнуть к этому ужасному ощущению, когда ты для
окружающих весь будто стеклянный, а люди для тебя - черные ящики. Всегда
было наоборот...
- Теперь ты понимаешь, - говорит Натали, - каково было другим с тобой!
Но я сначала не очень боялась, даже когда все поняла. Я думала... я была
уверена, что ты меня любишь и никогда не причинишь мне зла. А оказалось...
Нет, нет, можешь не говорить, я ведь и так понимаю тебя. Теперь я тебя
вижу, а ты меня нет! - злорадно и торжествующе восклицает она, и лицо ее
на миг оживляется, но сейчас же снова теист и мертвеет. - Я знаю: ты
думал, что так лучше. Но думал один, сам, за меня! А разве я не человек?
Какое ты имел право думать и решать за меня, без меня? Только потому, что
я твоя дочь! Да, только потому! Ты не сделал бы ничего подобного с другой
девушкой, ведь нет? А я... а со мной... Ты хуже, чем рабовладелец! Знаешь,
кто ты? Ты... ты этому у фашистов в лагерях выучился!
- Боже мой! Натали, что ты делаешь!
Я вскакиваю. Сквозь гнев и возмущение пробивается все тот же
неотступный страх: мне показалось, что Натали совсем чужая, что я не люблю
ее, что...
- Я знаю, что я делаю! - Натали вплотную подходит ко мне и, глядя прямо
в глаза, отчетливо и медленно произносит: - Я размыкаю Круг, да? Я уже вне
твоего Круга, верно?
Последним усилием воли я удерживаюсь от того, чтоб не кричать, не
биться головой о стенку. Итак, все пропало. Все усилия этих страшных дней
- ни к чему. Все это лишь предсмертная пытка, жестокая и бессмысленная,
как в лагере. Если б я верил в бога или дьявола, я решил бы, что это они
придумали... эту веселую шуточку в мировом масштабе... Все кончено, теперь
я понимаю, что все кончено. Еще раз откроется и захлопнется дверь, и не
будет Натали... Нет, нет, только не это! Я не вынесу этого, лучше я сам
уйду, чтобы все сразу...
Натали все стоит и смотрит на меня в упор. Ее глаза постепенно оживают,
лицо, застывшее и жесткое, смягчается.
- Я, наверное, не должна так говорить с тобой, - медленно произносит
она. - Тебе тоже тяжело. И потом я не имею права решать за всех остальных,
а ведь если ты не выдержишь... - Она говорит очень тихо, почти бормочет,
словно размышляя вслух. - И вообще ты прости, мне очень больно, я кричу от
боли, а не рассуждаю...
"Как она похожа на меня!" - думаю я, и вдруг меня словно теплой волной
обдает нежность, любовь, жалость к этой измученной, несчастной девочке,
моей дочери. Пускай она несправедлива ко мне - я тоже был несправедлив к
ней в том, прежнем мире, громадном, великолепном и жестоком, а теперь мы с
ней связаны общим горем и не смеем бросать друг друга в беде, потому что
от прочности нашей связи в конечном счете зависят все остальные, уцелевшие
вместе с нами... Кто знает, может быть, зависит судьба всего
человечества...
- Я люблю тебя, разве ты не видишь, Тали, моя девочка! - говорю я.
Натали печально и покорно улыбается.
- Да, ты прав, конечно, ты прав, и я постараюсь... я только не знаю,
как у меня получится. Сейчас мне будто бы легче, а вообще...
Голое у нее срывается, она опять судорожно глотает и подносит руку к
горлу. Потом Натали поворачивается и уходит, такая тоненькая в этом алом
свитере и узкой черной юбке - вот-вот переломится пополам и упадет, да и
походка у нее неуверенная... Но я уже ничего не смогу сделать, даже слова
сказать не могу, силы меня покинули, и мне хочется одного - чтобы пришла
Констанс, чтобы поскорее пришла Констанс, она одна может мне помочь, без
нее я пропал, и все мы пропали.
Констанс входит, я порывисто обнимаю ее, мы стоим молча, моя голова
лежит у нее на плече, и я чувствую запах ее кожи, ее белой, нежной, чуть
вянущей кожи, такой знакомый, такой дорогой, и мне становится чуть легче,
страх отступает...
- Мне стыдно, Констанс, если бы ты знала, до чего мне стыдно! - шепчу
я. - Всю жизнь я цеплялся за тебя, всю жизнь был для тебя тяжелым грузом и
сейчас ничего не могу с собой поделать...
Констанс слегка отстраняется, чтобы заглянуть мне в глаза.
- Клод, не мучай себя, - спокойно и ласково, как всегда, говорит она. -
Ты хорошо понимаешь, что для меня ты был всей жизнью, а ведь жизнь - это
не так просто и легко, - она улыбается и привычным жестом приглаживает мои
волосы. - Зачем ты говоришь об этом?
- Потому что я устал... Впрочем, Констанс, ты ведь теперь видишь меня,
все видят меня, а я вдруг ослеп... Ты знаешь, как все это получилось... с
Натали... Почему она... Констанс, ты все понимаешь... почему она так со
мной... Неужели я и в правду преступник?
Констанс тихонько вздыхает.
- Нам всем сейчас очень тяжело, - уклончиво говорит она.
- Нет, нет, я о другом... об апреле...
- Апрель? Что ж, мы ведь говорили об этом еще тогда... Ты поступил
опрометчиво, необдуманно... Натали пришлось очень тяжело...
- Я думал, что она излечилась от этого...
- Излечилась? - грустно переспрашивает Констанс. - Что ты называешь
этим словом? То, что ей удалось разлюбить Жиля при твоей помощи? Но ведь
она ничего не забыла, ты же знаешь!
Да, мы с Констанс тогда решили, что я не должен заставлять Натали все
забыть, потому что ей могло бы показаться, что она с ума сошла. И потом -
этот Жиль: у них с Натали много общих знакомых, рано или поздно они бы
встретились, и тогда опять начались бы разговоры о гипнозе и о нравах в
нашей семье...
Так было благоразумней, конечно. Но лишь сейчас я понимаю, что
происходило все эти месяцы в душе Натали. Первая любовь, первое счастье, в
самом начале, никаких еще плохих воспоминаний, никакой горечи - одни
надежды, мечты, предчувствия... И вдруг все это насильственно обрывается -
и она не может противодействовать, она беспомощна, она чувствует себя
опозоренной тем, что ты с ней сделал, тем, что у нее такой отец. Она
знает, что Жиль и ее начал считать сумасшедшей... Любовь ушла, пускай и
безболезненно. Но ведь осталась память о ней, остались пустота, холод,
чувство бессилия перед моей нелепой и трагической властью... Ну, конечно,
при всем этом должна была возникнуть ненависть ко мне. Ведь это я был
всему виной, я грубо вмешался в то, во что нельзя вмешиваться, все
разрушил, уничтожил - почему, по какому праву? Разве не права Натали,
когда бросает мне в лицо самые страшные оскорбления, когда называет меня
рабовладельцем и фашистом? Она имеет на это право, бедная девочка! Только
бы она выдержала, боже, только бы она нашла силы выдержать все это,
дождаться!..
- Да, да, мы дождемся! - подхватывает Констанс и улыбается мне. - И
Натали, она поймет, она успокоится, она ведь умная...
Мне становится бесконечно грустно. Констанс видит все во мне, но все ли
она понимает? Это ведь я повторяю себе: "Дождемся, дождемся". Повторяю
порой почти без веры. Но, может быть, я внушаю эту веру другим? Ведь
Констанс не может знать ничего, кроме того, что знаю я... Или все-таки
Робер?.. Нет, неужели Робер все же...
- Мне Робер ничего не говорил, - низкий, певучий голос Констанс звучит
ласково и успокаивающе. - Но я знаю, что он тоже верит. И ты веришь, но
почему-то нервничаешь... Как перед началом работы...
Перед началом работы! Я горько усмехаюсь - когда теперь начнется
работа, да и какой она будет? Но это правда: перед началом какой-нибудь
новой работы я всегда испытывал мучительную неуверенность, даже, вернее,
мучительную уверенность, что ничего у меня не выйдет, что я бездарен и
глуп, как пень, и через это отвратительное состояние мне неизбежно
приходилось пробиваться к началу работы, к первым ее строкам, к первым
наброскам. Но что будет тут...
- Нет, нет, я только в том смысле, что ты напрасно нервничаешь, все
уладится, - поспешно отвечает Констанс.
Что уладится? Боже, что она говорит? Нет, я не должен даже думать об
этом, пускай она верит, я ведь и сам ничего не знаю...
- Где Робер? - спрашиваю я.
Робер сразу же появляется на пороге, будто он подслушивал за дверью.
- Ну, как ты себя чувствуешь? - заботливо спрашивает он, и этот вопрос,
такой мирный, такой не соответствующий обстановке, поражает меня так, что
я с трудом удерживаюсь от истерического смеха. Да, в самом деле, как я
себя чувствую? Благодарю, голова немного побаливает, надо прогуляться на
свежем воздухе, и все пройдет.
И вдруг я начинаю ощущать, что это не бессмысленная вежливость, что
Робер спрашивает не зря. Мне и вправду плохо, я болен, меня трясет озноб,
все кости ломит. Что это, радиация? Нет, будто непохоже.
- Нет, это не радиация. Ты просто переутомился, - отвечает Робер. - Я
уже давно вижу, что ты страдаешь от перенапряжения. Надо, чтоб ты побольше
спал. Засни опять, прими снотворное.
- Не хочу снотворного, - почти машинально отвечаю я.
Меня гнетет предчувствие какой-то новой неотвратимой беды. Я заметил,
что Робер еще с порога обменялся взглядом с Констанс, и взгляд этот был
тревожный и понимающий. О чем это они?.. Нет, я решительно не завидую тем,
кто имел со мной дело прежде! Ходить вот так, ощупью, как слепому, рядом с
человеком, который все видит в тебе, даже самое потаенное, скрытое ото
всех, - боже, какое это мучительное, унизительное ощущение!
- Что случилось? - почти кричу я. - Почему вы ничего не говорите, ведь
вы знаете! Я должен знать!
Робер и Констанс опять обмениваются тревожным взглядом, будто
советуясь. Потом Робер пожимает растерянно плечами.
- Видишь ли, Клод, - говорит он. - Тебе сейчас важнее всего отдохнуть.
Ты никому и ничем не поможешь, если будешь убивать себя перенапряжением.
Вот отоспись, и тогда мы поговорим. Все равно...
Это "все равно" меня добивает.
- Кто? - кричу я. - Кто, ради бога? Говорите правду! Натали?
- Нет... - почти беззвучно произносит Констанс. - Отец...
- Отец? Где он? - Я с ужасом соображаю, что все это время даже не
вспомнил об отце. - Где он?
Робер и Констанс отводят глаза. Нет, не может быть!
- Но он... он же не мог, вот так... Почему вы мне ничего не сказали?
- Ты говорил в это время с Натали... - тихо и печально отвечает
Констанс. - Он все время, с утра, сидел и курил. Потом подошел ко мне - я
стояла у окна - и сказал: "Девочка, ты крепкая, я тебе одной и скажу. Я
решил пойти прогуляться вон туда, видишь? Тропинка идет по склону холма,
огибает его, а что дальше - не знаю. Даже сквозь это проклятое пыльное
стекло видно, как там хорошо". Я сказала: "Разве вы не знаете, что там
смерть?" Он ответил: "Да толком не знаю. Я ведь человек простой, в науке
не разбираюсь, а то, что Клод устроил с нами, это, знаешь ли, штука
тонкая. Чертовщина просто. А потом - что ж такое смерть? Мне с ней давно
уж пора поговорить. Вот пойду, может, и встречусь". Я умоляла его
остаться, просила хоть поговорить с тобой, но он только головой качал.
"Клод, он меня простит за невежливость, он мальчик добрый. А мне лучше
уйти потихоньку. Ничего он тут поделать не может, только расстраиваться
попусту будет. Я посидел, знаешь ли, в уголке и все обдумал. Ему всех не
удержать, так что уж лучше мне отпустить веревку - как Валери сделала".
- Отпустить веревку? Он так сказал? - холодея, спрашиваю я.
"Значит, он слушал мой разговор с Валери, мои мысли? Или это
случайность? Неужели меня слышат даже на расстоянии? Боже, о чем я думаю!
Ведь отец - он ушел туда, он умер... или умирает? Умирает? Почему я не
думал о том, что сталось с Валери, Софи, почему я не понимал, что они,
наверно, еще ходят или лежат там где-то... умирают, беспомощные, в
невыносимых мучениях? Почему я не думал о настоящем облике атомной смерти,
а только об уходе?"
- Ты не должен об этом думать, - приказывает Робер, глядя мне в глаза.
- Но я не могу...
- Можешь. Я объясню тебе, в чем дело. Я наблюдал за всеми. Если видел,
что приближается критический момент, то давал таблетку - знаешь, эти, с
цианистым калием, которые убивают мгновенно.
- Ты не имел права этого делать! Ты с ума сошел!
- Имел. Все зависит не от них, а от тебя. Если ты не можешь удержать
кого-нибудь из нас, то я могу хоть избавить его от мучений. Скажи, что я
не прав! Наша старая лагерная правда, Клод.
Да. Та правда, во имя которой мы дали смертельные дозы морфия Леону и
Феликсу, когда я... не смог удержать веревку! Все верно, Робер, ты прав,
тысячу раз прав, а я... своим равнодушием я отправил на смерть любимую
женщину и отца.
- Это не равнодушие, ты же знаешь, Клод, - говорит умоляюще Констанс. -
Ты не виноват. Это... ну, просто это жизнь.
Жизнь? Чудовищная нелепость этого слова в таких обстоятельствах лишает
меня сил. Я молча смотрю на Констанс, на Робера. Боже, как они спокойны,
хоть и печальны, как они уверены в своей правоте! Да и что удивительного -
ведь не они за все отвечают... Не они... Все же страшный удар, доставшийся
мне, - это поразительная несправедливость, он не по силам мне, он
надламывает меня.
- Твой дар связан с твоим характером, - говорит Робер. - Ты же знаешь.
Именно твоя повышенная впечатлительность, чуткость, острота переживаний
делают тебя способным к ясновидению, к передаче мыслей. Человек более
уравновешенный и сильный не добился бы таких потрясающих результатов, ему
помешали бы именно уравновешенность и сила.
Мне стыдно признаться - именно перед ними, которые так хорошо все это
понимают, - до какой степени тяготит меня этот странный односторонний
разговор: я думаю, они отвечают. Впрочем, что я: ведь я признаюсь
автоматически, раз думаю об этом. И чего мне стыдиться перед Робером и
Констанс, с ними-то у меня была двусторонняя связь, пусть не такая четкая
и налаженная с их стороны, но все же... Да, это правда, они меня видели
почти всегда в исключительных обстоятельствах - в минуты опасности,
тяжелых страданий. С Робером у нас связь была двусторонней практически
лишь в тюрьме и лагере.
- Потому что в нормальных условиях эта связь вообще не нужна. Я же тебе
говорил, - отвечает Робер. - А теперь ты на собственном опыте видишь, до
чего это неудобно и даже, откровенно говоря, бессовестно. Ну, что хорошего
вот так, в любую минуту, без стука и без звонка открывать дверь в чужую
душу? Да еще пытаться наводить в ней порядок по собственному разумению. Ты
ведь знаешь, какого я мнения был всегда об истории с Натали. Сам видишь
теперь, к чему это привело...
Ладно, пускай он прав, пускай прав тысячу раз, но о чем мы говорим?
Отец ушел, сам ушел, он понял, что я... да, что он понял, что подумал?
Может быть, в эту минуту где-то, на тропинке среди дальних холмов, на
пологом скате у реки или в прохладной тени леса, где нет больше птичьего
щебета и свиста, а слышен лишь похоронный напев ветра в густой листве, он
почувствовал предсмертную дурноту и присел, чтоб глотнуть крохотный белый
шарик, избавляющий от мучений? Впрочем, кто знает, сколько рентген там,
снаружи? Может, ему осталось жить еще двое-трое суток, и он будет тянуть
до последнего, пока страдания не перевесят удовольствия от свободы, от
свежего воздуха, и ветра, и солнца. Может, он дойдет до городка, устроится
в одном из опустевших домов... Опустевших? А может, там еще есть люди...
медленно умирающие в мучениях...
- Не думай об этом! - Взгляд Робера опять становится ощутимо тяжелым. -
Ты не имеешь права зря растрачивать силы.
- А имею я право быть человеком? - медленно, с усилием, будто бредя
против течения, говорю я.
Взгляд Робера сковывает меня все сильнее, он придавливает меня к
креслу. Я начинаю думать, вяло и равнодушно, о том, что уровень радиации в
нашей местности необычайно высок, по-видимому: ведь все кругом затихло и
вымерло в первые же сутки. Ну, первые часы я почти не смотрел в окно, а
народу тут не так много было, я мог и не заметить, если кто-нибудь
проходил по холму. А животные или птицы? Нет, не помню, были ли они в тот
первый день; потом уж никого не было, это точно. Вероятнее всего, люди
успевали добраться до дому, а потом им становилось настолько плохо, что
они не могли выходить наружу, - да и к чему? Должно быть, все поняли, что
произошло, ведь этого ждали и боялись столько лет подряд... Целое
поколение выросло в страхе перед атомной войной - и вот...
- Не думай ни о чем. Тебе надо спать, - приказывает Робер. - Спи. Или
вспоминай что-нибудь. Сосредоточься и вспоминай, это тебя хорошо отвлечет.
А мы с Констанс уйдем.
Мне уже все равно. Я их не вижу. Я лежу на старой резной деревянной
кровати с высокой спинкой, а на стенах и потолке играют причудливые
струящиеся световые пятна - отблески речной зыби и трепещущей листвы
платанов. Рядом со мной Валери. Она мерно и легко дышит во сне, и синяя
тень густых ресниц лежит на ее смугло-розовых щеках. Это воскресное утро
на набережной Цветов; там мы с Валери прожили первые полгода, потом
переехали на улицу Сольферино. Значит, это август или сентябрь 1935 года.
Скорее сентябрь: утро солнечное, но свежее, от Сены тянет холодком, и в
густой листве платанов перед окном уже просвечивает желтизна. Я счастлив;
мне все кажется прекрасным: и эта продолговатая, довольно мрачная комната,
обставленная тяжелой, старомодной мебелью, и большая ветвистая трещина,
бегущая по высокому потолку как раз над моей головой, и поблекшие обои -
букетики мелких желтых роз на палевом фоне, - и эта темная, потемневшая от
времени, от сырости, от бесчисленных людских прикосновений кровать. Мне
нет дела до того, кто лежал на ней, на этой парижской многотерпеливой
кровати, до меня, - сейчас я здесь, я с Валери, с самой прекрасной
девушкой на свете, и я все еще не могу поверить, что она моя жена. Валери
вздыхает чуть глубже, и вдруг этот вздох, от которого приоткрываются ее
темно-розовые губы, переходит в легкий смех, в солнечную улыбку,
распахиваются ресницы, и глаза Валери, сияющие сквозь дымку сна и счастья,
смотрят на меня. Мне двадцать два года, и я вижу в этом высшее счастье. Да
и сейчас, почти через тридцать лет, глядя на это юное смеющееся лицо в
изменчивом свете ясного утра, я думаю, что высшего счастья в мире нет.
Потом у меня было другое, многое другое, может быть, на том же уровне, но
не выше... а впрочем, как это измерить, кто знает...
Я, двадцатидвухлетний, в той далекой, из другого мира, комнате обнимаю
Валери, с восторгом ощущая, какие мы оба молодые, как свежа наша кожа и
упруги мускулы, как чудесно пахнут темно-каштановые пушистые волосы Валери
и как прекрасны ее горячие губы, тянущиеся навстречу моим. Как легко и
естественно каждое движение, когда ты молод, когда ребра еще не
переломаны, почки еще не отбиты и тебе не приходится иной раз припоминать,
как долго ты лежал, широко разбросав руки, вывернутые в плечах, распухшие,
горячие руки, потеряв даже силы стонать, после долгих, бесконечно долгих
часов, которые ты прокричал, простонал, прохрипел, подвешенный к балке за
эти руки, принявшие на себя всю тяжесть твоего тела, исхудавшего,
истаявшего - и все же такого невыносимо тяжелого!
Что я говорю? Разве