Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
енная, не та, что могла быть, а
та, которая была. Была, и почти что прошла. Вот лежит стеклянный флакончик с
нитроглицерином, и, когда прижмет, протягивает мне руку и переводит, как по
тому - помните? - висячему Лидочкиному мосту через Волгу, сюда, обратно.
И продолжается жизнь. И я думаю, что никому я не враг, никакому народу и
ни одному человеку. Ни об одном, которого видел глаза в глаза, не подумал,
что это - враг. Разве что по запарке, когда очень уж мешали забить гол, так
ведь тоже понимал, что это несерьезно.
Я немножко выдумал себя как большого футболиста, ни в каких серьезных
командах я не играл, но навсегда во мне - сами мгновения, когда забивается
гол, это ощущение сохранилось и в жизни, и в работе. Забить!
Может быть, я выдумал себя и как большого писателя, хоть и знаю всем и
себе цену. Но когда слышу, как вы поете мои песни, совсем не ведая, что они
- мои, по-собачьи скулит от радости мое сердце.
Я не знаю своих истоков -
Из чего, превратясь в реку,
Из каких родников и сроков
Средь лесов и годов теку.
Ни с какою рекою рядом,
Ни в соседстве ином каком,
Ни с какой скалы - водопадом,
Ни с какой воды - ручейком.
И хотя небольшим потоком,
А по камешкам, по песку,
Благодарный своим истокам,
Русло выглядел - и теку.
КОНЕЦ ПОСЛЕ КОНЦА
Это у жизни - один конец, а у книжек - сколько угодно.
Ну, отпустил меня Склиф с призраком надежды - вроде как полегчало. И
знали они, конечно знали, что это самообман. Чудес не бывает.
Едва успело ТВ-6 снять о нас с Лидочкой получасовку "Даже звезды не выше
любви", как потребовалась еще одна съемка - в кардиологическом госпитале им.
Вишневского: а что там у меня в сердце действительно происходит?
А происходит там безобразие: ствол, откуда снабжается кровью сердце,
закрыт на восемьдесят процентов бляшкой. И струйка жизни моей тоньше иголки
для пришивания пуговиц, и за саму мою жизнь никто не даст и пачки сигарет
"Мальборо".
В ней, в этой бляшке, твердой, как пепельница, - и весь футбол, и Первый
Белорусский фронт, и ночные разговоры со следователем Ланцовым, и карцеры, и
все триста съеденных любимых пирожных "Наполеон" с заварным кремом, и
разногласия наши с самой дорогой мне женщиной Лидочкой. Такая, по
расшифровке, встала поперек сердца запруда! Вот и решайте, говорят, жить вам
или не жить... А между жить и не жить - предстоит операция на остановленном
сердце с риском не запустить его снова после риска.
Попробуем жить, говорю, а у самого коленки дрожат. А как иначе?
Помните, я думаю, что все героические поступки совершаются по
недопониманию?
Не спешите туда,
Там такая тоска,
Все равно,
Что в аду,
что в раю!
Но иду я,
И пальцем
Верчу у виска,
На последнюю
Ходку свою.
А приду ли назад
Или сгину
В тоске,
И на первое -
Шанс невысок! -
Но когда
Все висит
На одном волоске,
Много стоит ли
Тот волосок?
Отделение кардиохирургии - это куда суровее, чем кардиология, в которой
еще готовятся к прыжку с парашютом. Здесь уже без парашюта!
Лежу, читаю Радзинского, потом Пелевина, по два раза каждый абзац - не
врубаюсь. Хоть пацаны оба достойные, несмешиваемые, яркие, среди всеобщей
серости.
Сестричка сказала: "В воскресенье - полнолуние". Просто так сказала, а
я...
Полнолуние,
Третий день!
Провести его
В ресторации!
("Арагви".)
Это ж чистая
Обалдень -
Делать в день такой
Операции!
(На сердце.)
Пишу торопливо, пока еще могу думать. Пока не сделали первые уколы в
спину (замораживающие? задуряющие?). Уже стоят у дверей дроги - каталка.
"Словно лебеди-саночки". Вообще-то они приезжают после, а в больнице - до.
Что ж, Лидочка, любимая, дай мне руку, поедем, рискнем. До встречи. Бог в
помощь.
Конец первой жизни.
СЕЛЕДКА ЗАЛОМ
Иногда над темным царством ГУЛАГа возникали некие вихри. Были понятные:
развести бытовых и политических зэков по разным лагерям. Хоть надо заметить,
что в лагерях сидели (исключим уголовников-профессионалов) все
политиче-ские. Потому что не только такие, как я, или бендеровские
активисты, но и работник мясокомбината, надевший под телогрейку ожерельем
кольцо краковской колбасы и попавшийся на проходной, был так же, как и я,
недоволен жизнью, не согласен с тем, что его семья должна голодать, а вовсе
никаким не вором.
А вот уж что совсем необъяснимо - система зачетов. В 47-48 годах некий
умник придумал где-то в Москве, а Берия, вернувшийся из очередного любовного
приключения в кабинет в благом расположении духа, подписал идею: хорошо
работающим зэкам начислять зачеты, не знаю схему, но кажется, один день
считать за два при определенном проценте выполнения плана.
И этот необъяснимый вихрь какой-то купеческой щедро-сти принес лично мне
целых 92 дня свободы, которую мне должны были подарить, вручая документы об
освобождении. И хотя, если честно, я не больно-то верил, что такой день
придет, что я до него доживу, но держал в уме весь свой бесконечный срок эти
92 дня досрочной свободы, "как трагик в провинции драму шекспирову". Я знал
новый день освобождения, как три пишем - два в уме, при том, что не доверял
никаким их постановлениям, переставлявшим ситуацию в стране, как декорацию в
районном Доме культуры.
Казалось бы, я в подробностях, поминутно, должен был запомнить день,
когда меня позовет рябой лейтенант из спецчасти, объявит мне царскую милость
и выдаст подтверждающие ее бумаги. Но я не запомнил, как это было. Просто
меня перевезли из тайги в столицу Усольлага город Соликамск, и уже через
день я оказался за вахтой, растерявшийся от счастья молодой человек, без
всяких перспектив впереди, с фанерным баульчиком, изделием лагерного
столяра, обшитым полосатым матрасным тиком для приличия - было все же во мне
всегда это наивное мещанское эстетство!
Как долго, как долго
Я ехал с войны,
И то почему-то
Не с той стороны.
Фанерный баульчик,
Селедка залом,
Всех тише в вагоне
Сижу за столом.
Казенный билет
До родительских мест,
Все как у солдат,
Но столица -
В объезд.
Орехово-Зуево,
Повременя,
Вздохнет и в Егорьевск
Отправит меня.
По литеру еду
В далекий Ростов,
С Урала, с повала -
Вот с этих фронтов.
Со справкой,
А все же
И с чувством вины,
Что очень уж долго
Я еду с войны.
Вот уж что впилось в меня навсегда, так эти пять селедок сорта "залом
астраханский", выданных мне вместе с литерным билетом на дорогу домой. Куда
- домой, ведь никакого дома на земле у меня пока еще нигде не бывало! Были
съемные углы, казармы, окопы, тюремные камеры и карцеры, бараки и пересылки.
Залом астраханский просачивался сквозь три газеты, в которые я его
обернул, и был вкусен до того, что его было как-то жалко есть. Я как бы
предчувствовал, что вскорости рыбка эта исчезнет со стола, думаю, даже
кремлевских приемов. Куда она исчезла, кому она мешала, в какой Красной
книге потерялись ее следы? Ведь была же, не только во времена "Сказки о
золотой рыбке", а только что, на затерянном в тайге продскладе ГУЛАГа! Но
нет ее, а то, что продается в магазинах под этой фамилией - оно даже не
однофамилица селедки залом! Так пусть здесь будет ей памятник, в этой книге,
как сгинувшему с лица земли динозавру.
Прощай навсегда, несговорчивый с людьми север - поезд везет меня на юг,
по Уралу, насквозь пропахшему ядовитыми запахами Кизиловских терриконов;
пустой поезд, в нем начинался путь в новую жизнь редко освобождавшихся
узников усольских лагерей - из тайги, которую рубить не вырубить еще триста
лет при любом старании каждой следующей администрации добавлять лесорубов. В
этом поезде я еще зэк.
А вот в следующем, из Перми в Москву, я очень стараюсь почувствовать себя
бывшим зэком: я нарезаю свой залом и угощаю соседей по плацкартному,
довольно уютному, а мне, после барака, кажущемуся верхом комфортности вагону
(читай стихотворение). У меня и челочка каким-то образом выращена к свободе,
и прикид на мне - вельветовая курточка на молнии, и речь моя старательно
избегает привычного мне за шесть лет "бля буду".
Народ в вагоне - сплошь новые люди, изменилась одежда, разговор, на
девушках - ботиночки с меховой опушкой. Я все это вбираю, и девушки кажутся
мне сплошь красавицами. Какое все же счастье - родиться с нормальными
запросами, что бы там ни утверждали модные сейчас опровергатели божеского
устройства мира.
Еду к маме, прожившей на Украине удивительным образом всю немецкую
оккупацию, да так там и застрявшей, в какой-то ни на одной карте не
значащейся Кураховке, на юг, через Москву. Но перед городом Орехово-Зуевом
кондуктор возвращает мне мой билет - филькину грамоту и объявляет, что мне
придется выйти и пересесть на поезд, идущий в Егорьевск, а далее пересесть
на поезд, идущий в Воскресенск, и таким хитроумным способом объехать Москву
вокруг, чтобы не дай Бог, я, не пересевший в эти поезда, прямо на Курском в
Москве не совершил бы террористического акта. Вот какие умники работали в
Москве, в Главном управлении лагерей.
И вполне возможно, что стол этого иезуита стоял рядом со столом того,
другого, придумавшего инструкцию - подарить мне мои заветные 92 дня лишней
свободы.
Я люблю выходить
На железнодорожных вокзалах,
Чтобы был позади
Не антихристов этот полет,
А березовый лес,
И колесная пляска на шпалах,
И туман, как в парной,
Над непуганой сонью болот.
Продолжается жизнь,
И первейшая необходимость,
Чтоб ее непрерывность
Журчала и била ключом!
И в купе, за чайком,
Четырех человек совместимость
Увлеченно, по-детски,
Говорит ни о чем.
СТОРОННИЙ ЧЕЛОВЕК
Конечно, мне не удалось - да я нарочно и не строил ее - построить стену
между собой и властью. Конечно, и меня иногда увлекала романтика военного
подвига и всяких комсомольских затей. Но если бы судили конформистов, моего
имени даже самым последним не было бы в списке подсудимых; и мне до сих пор
не верится, что эти, под красными знаменами, всё менее горластые, всерьез, а
не по инерции заражены радиацией коммунистического энтузиазма. Мне кажется,
что они по существу выходят на поминки по ушедшей молодости. Мы простим их в
прощеное воскресенье.
Мы живем в другое время. Так считается. А мне кажется, что в то же самое.
Ну и что с того, что можно послать на хуй участкового милиционера (попробуй
пошли!), что можно купить завезенные челноками дешевые турецкие кроссовки,
что в желтых изданиях публикуются фотографии задницы, сделанные даже не в
замочную скважину. Хозяева у нашего времени остались те же, энергичные люди
из партийных. Другие фамилии? Нет, даже и фамилии те же. И Егор Кузьмич
Лигачев, вырубивший виноградники, открывает первое заседание новой путинской
Думы. Вписался - не обоссался.
Нет, меняется не время - ведь и при пустых прилавках мы ухитрялись не
голодать - меняемся мы! Все больше как бы разрешено, но годы оставляют нам
все меньше степеней свободы. Уже я не побегу в ночь в очередь - взглянуть на
Джоконду, не то что не убегу в Израиль. Мое неучастие во всеобщем бунте или
всеобщем ликовании стало теперь тотальным, глухим. Кстати, я и слышать стал
плохо. Дело катится к слуховому аппарату. А как докатится, что же, все -
подводи черту под прошлым и под будущим.
Но как-то удалось мне прожить в иллюзии почти полной независимости от
властей предержащих. Один раз всего я присутствовал на предвыборном собрании
Союза советских писателей, в котором состоял, да и состою, много лет.
Никогда не забуду этой комедии. Я знал, что все уже решено, расписано
поминутно, кого оставят, кого вычеркнут в списках. Но когда утверждали
регламент: "Докладчику Сергею Владимировичу Михалкову - полтора часа"... -
вякнул со своего левого фланга: "Час!" И поднялась легкая суета недоумения.
Я сидел, довольный собой, выскочка, сторонний свидетель больших свершений
в своей организации. Организации ничего не стоило смести меня, легко, как
пешку с доски. Вышел на трибуну докладчик и с присущим ему талантом, еще до
того, как разложил бумаги для зачтения, глянул на меня, одинокого идиота, и
сказал:
- П-полтора ч-часа, по-отому что я з-заикаюсь!
Я читал письма Александра Вертинского, растерянные - домой, с гастролей,
и унизительные - начальству. Какая жалкая судьба великого русского артиста,
запряженного долгом кормить семью, ни разу не упомянутого в газетной
рецензии даже на далеких морозных задворках: была команда - не замечать. Три
тысячи концертов спел он, простуженный и счастливый тем, что хоть разрешают
работать. Напел-таки детям на дачу под Москвой. А дочка Настя мечтала спать
в пионерском галстуке, когда ее примут в пионеры.
И это человек, привыкший общаться в эмиграции с Шаляпиным и Марлен
Дитрих, настоящий патриот Родины, которая как могла унизила своего
выдающегося сына. Она еще поставит ему памятник, но не надо мне такого
патриотизма и такого унижения!
Я, конечно, был пионером, носил красный галстук и знал тогда, что
означают три его угла. Но дальше моя партийная карьера засбоила, и жизнь
отодвинула этого мальчика на обочину до того больно, что для меня, уже
автора книг и известных песен, стало невозможно, вот как все пишущие,
принести или даже послать в журнал свои стихотворения. Я знал и знаю: я -
сторонний человек, и тем, и нынешним.
Однажды все-таки я дал слабину и пришел в "Новый мир" со стихами. Я не
сам пришел - Женя Винокуров, мой товарищ, ведавший в журнале поэзией,
пригласил. Я принес, помню, 10 стихотворений. Женя выбрал шесть, аккуратно
сложил их в корочку, поставил в шкаф и предупредил:
- Сам понимаешь, придется подождать - до десятого номера все
запланировано. - И мы перешли на светские воспоминания о наших кисловодских
прогулках.
Я ничего не дождался и продолжал выписывать "Новый мир". Давно уже нет
Жени Винокурова, но стойко живет во мне этот запретительный знак - кирпич:
"Журнал. Прохода нет".
АВТОР ГАЗЕТЫ "ПРАВДА"
Это было в каком-то году. Неважно, в каком. Мы договорились, что точность
для нас не главное. Можно было бы поднять подшивки, позвонить кому-то из
памятливых друзей и справиться, когда и на каком "Аполлоне", облетевшем
Луну, случилась авария, и какая в точности авария, и по чьей вине, но не
станем этого делать. Суть - в другом.
В самый разгар перетягивания космического каната (то наша потянет, то мы
попятимся!) американцы добрались до Луны, и нашему Хозяину ничего другого не
оставалось, как посадить свой звездолет на Солнце. В результате такой мысли
родился знаменитый анекдот: "Будем садиться ночью".
Или садиться ночью, пока на солнце прохладно, или набрать в рот воды и
молчать об успехах другой космической державы.
Но люди-то, люди, если и не народ, то население, все видят, слушают радио
сквозь глушилки, понимают, что к чему на самом деле. Глупейшее дело (а они
считали, что умнейшее!) - обманывать своих - самообман!
Так вот, люди, вся страна, весь мир по-человечески переживали трагическую
ситуацию с кораблем "Аполло": долетят ли наши земные братья домой? И всей
душой желали полковнику Борману приводниться или приземлиться живым. А я, по
характеру чуткий, как барометр, взялся за перо и, как мне казалось, послал
свое "Ау!" в далекий космос. Абстрактный гуманист!
Как вам летится,
Товарищи мистеры?
Наша планета
Волнуется искренне...
Я никогда не соврал в стихах, был взволнован и искренен и на этот раз.
Рукопожатье -
В медали,
Подаренной
Летчику Борману
Валей Гагариной...
Но как донести до американцев, что все мы, и наши правители, разделяем их
тревогу: долетят - не долетят? Единственный способ - напечатать
стихотворение на первой полосе одной из двух больших наших газет - их было
всего две: "Известия" и "Правда". Я выбрал "Правду" - ее, мне казалось,
читает даже сам полковник Борман!
Было воскресенье. Пасмурный денек. "Аполлон" без связи, кажется, с Землей
заглатывал свои межпланетные километры. Я в троллейбусе пробирался сквозь
Москву на улицу "Правды" в надежде наконец-то приземлиться со своим
стихотворением на первую полосу партийной официальной газеты.
Представился милиционеру на входе. Он не реагировал на фамилию. Сказал,
что выходной день и никого в редакции нет.
- Не может быть! - сказал я. - Должен быть дежурный.
- Никого нет! - сказал шлагбаум.
- Соедините меня с дежурным! - сказал я.
И шлагбаум как бы поднялся - милиционер набрал внутренний телефон.
- Это поэт Танич.
- Как-как?
- Михаил Танич. Член Союза писателей. (Меня не знает - Союз-то знает!)
- По какому вопросу?
- Принес стихотворение - отклик на полет "Аполлона" к Луне.
Короткая пауза.
- По этому поводу мы выступать не собираемся.
И, поблагодарив за внимание, повесил трубку.
Написал я об этом мелком случае из жизни, чтобы добавить еще одну
черточку к характеристике двадцатого века, а вовсе не затем, чтобы вы
подумали обо мне: какой дурак!
ИСПОВЕДЬ?
Все-то вроде я
У зеркала держусь -
Самому себе
Кажусь - не накажусь,
Уж я этакий,
Такой и сякой,
Со своей
Микроскопической
Тоской.
Долгий век мой,
Состоящий из недель,
Сам себе я -
И художник, и модель.
Не из песен,
Не из басен,
Не из книг
Одного-то человека
Я постиг!
Но людская вся
И сложена семья
Из таких же
Человеков,
Как и я.
Пишу, пишу, пишу, перечитать некогда. Перечитал и задумался: какой-то все
же другой человек - герой этой книги, я и не я. Не дорос до откровенности,
не исповедь написал, а картинки с выставки. А ведь крещеный, не имею права
на лукавство.
Да нет, не соврал нигде в книжке, но и шторкой душу как бы занавесил,
дальше, мол, никому проезда нет - кирпич. Дальше - мое дело. Так еще вопрос:
хорошо ли вообще заголяться, существует ведь и предел открытости - не ходим
же мы голые!
Ну вот, едва захотелось счет, счетик себе предъявить, как тут же нашел
оправдание. Нет-нет, не хватает мне все же откровенности, открытости,
распахнутости. С виду-то, на миру, кажусь человеком, что называется, без
тыльной мысли, а она во мне завсегда присутствует: зачем больше-то?
И хотя человек я добрый, но денег не раздаю, никого не
облагодетельствовал, редко кому помог, с кулаками ни на чью защиту не
бросаюсь, последнего не прокутил. Теперь какие уж у меня кулаки, но и когда
сильным был, тоже всегда бывал себе на уме. Недостаток? Конечно. Каюсь? Да
нет, таким, видно, Бог сотворил. Впрочем, может быть, это и грех.
Еще живет во мне не то чтобы завистник на чужое, я даже могу себе
позволить порадоваться чужим успехам в творчестве и не воспринимаю чью-то
удачу как свою неудачу. Но вот с восхищением и радостью трижды прочитав
первую книгу Володи Войновича про солдата Чонкина (ни одну другую книгу не
перечитывал дважды), остался равнодушным к последующим произведениям своего
бывшего товарища. Нашел, нашел-таки много промашек, больших и маленьких, и
всегда, независимо от себя, имею что сказать не за, а против.
Хорошо, когда претензии обращены к себе любимому (по инерции я и себе
спуску не даю), а у других все же благороднее отмечать достоинства. Грех ли
мое критическое высокомерие? Едва ли. Но и к лучшим чертам человеческого
характера не принадлежит. Добрый-доб