Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
пиной к фреске, и раздумывал:
бежать ему из дома или продолжать борьбу. И то и другое было бесполезным.
Уступить свою комнату - почти что часть своего тела, казалось немыслимым,
а драться с шагающим экскаватором - просто глупо. И все же он выбрал
борьбу. Привыкший побеждать, он не мог позволить кому бы то ни было
положить себя на обе лопатки, даже своему двойнику. Он схватил штангу,
подтащил ее к ванной и основательно припер дверь. Злорадно прислушиваясь к
шуму воды и к довольному фырканью памятника, он приволок сюда же диван,
добавил гири, между стеной и дверью вбил распорки из дюралевых угольников
и встал сам, как наиболее надежная преграда. Потом, подумав, пошел на
кухню, поставил на плиту большие кастрюли с водой и стал ждать событий.
По-видимому, памятник напился. Неизвестно было, что происходило в его
утробе с выпитой водой, ведь для превращения ее в лед необходим был холод,
но бульканье и фырчанье прекратились, и первые толчки в дверь возвестили о
его желании выйти. Потом он подал голос: "Эй ты, слизняк мягкотелый! Я
разнесу дверь и тебя заодно! Открой подобру!"
С каждым словом дверь раскачивалась сильнее и сильнее, но баррикада
выдерживала. Закипала вода. Он подождал, когда в двери образуется первый
пролом и, следя за огромными кулаками, рушившими преграду, плеснул
кипятка. Послышался крик, но не боли, а удесятеренного гнева. Пролом
увеличивался, в него уже входила голова памятника, и по тому, как она
возвышалась над полом, можно было понять, что он успел отрастить ноги. Это
казалось абсурдным, но, по-видимому, памятник научился сам замораживать
воду, и такая эволюция пугала. Кипящая вода выплескивалась на лицо, грудь,
руки, заставляла лед сверкать, сглаживаться, но существенного вреда не
приносила. Когда верхняя половина двери была разломана так, чтобы в пролом
можно было пролезть, и, невзирая на устойчивую баррикаду, памятник упорно
выкарабкивался наружу с гневными угрозами, он понял, что не выстоит и
придется позорно бежать, спасая свою неповторимую жизнь. Не успев пожалеть
себя, он выбежал в коридор, подхватил велосипед, накинул куртку и, без
шапки, ринулся вниз по лестницам, с содроганием внимая грохоту и рычанью
разбушевавшегося памятника.
Отъехав от дома, он устыдился своей трусости, но рассудил, что все
равно никто не видел его бегства и что любыми силами стоило сохранить свое
тщательно взлелеянное тело, свою редкую душу и уникальный ум. Становилось
холодно, идти было некуда, родственников в городе не было, а друзей и
подавно. И он поколесил по городу, разгоняясь на прямых улицах, чтобы
согреться, но встречный ветер знобил, покрывал волосы корочкой льда, и он
решил поехать на свой склад, где худо-бедно, но можно было переночевать.
Сменщица, разговорчивая старуха, приняла его в сторожку, напоила чаем и
уложила спать на стульях.
Утром, униженный, обесчещенный, он сел на велосипед и покатил домой.
Открыл дверь, прислушался. Слышно ничего не было, но холод стоял собачий.
Вкатил велосипед, с независимым видом прошел в комнату. Дверь на балкон
распахнута, стекла разбиты, ветер, смешанный со снегом, свободно гулял от
стены к стене. На диване лежал памятник, закинув ногу за ногу, и, сложив
ручищи на груди, он не то спал, не то мыслил. На фреске было все
по-прежнему, тепло и тихо. Пришельцы сидели на краю бассейна, болтали
ногами в воде и, показывая пальцами на него, смеялись.
Не говоря ни слова, он закрыл дверь на балкон, прибрал щепки, откатил
штангу на место и, закрывшись на кухне, включил плиту, напился горячего
чая и, согревшись, задремал в кресле. Ему ничего не снилось: ни галактики,
власть над которыми он утерял, ни новые законы природы, что обычно
открывались им во сне, ни даже сам он не снился себе, и это было
прискорбно.
Через много лет, морщась от пружин, впивающихся в спину, он вспомнит те
дни молчаливого перемирия, когда он сам жил на кухне, а остальную квартиру
занимал памятник, разбухший до безобразия, уже не вмещающийся на диване,
задевающий головой потолок и потому большую часть времени лежащий прямо на
полу, под сквозняком, бесконечно раздумывающий о своем величии и
непогрешимом уме. Сам хозяин не выходил из кухни, почти примирившись со
своим падением, но все равно беспрестанно изобретая способы свержения
негаданного узурпатора.
Три раза в день памятник с грохотом и звоном уходил в ванную, включал
воду и шумно пил ее, после чего с трудом пролезал в дверь, ибо рост его
был неудержимым. Настал день, когда он мог только ползком приближаться к
ванной, протягивать руку к крану и пить из пригоршней, сам он уже не
входил, не позволял рост и непомерно разросшаяся голова. Он присвоил себе
все титулы бывшего хозяина и, лежа на полу, ногами упираясь в стену, а
головой в балкон, громко разговаривал сам с собой и в собеседниках не
нуждался. Со страхом и отвращением творец его узнавал собственные речи и
говорил: "Нет, я был не такой", - но все же признавал очевидное, каким бы
невероятным оно ни казалось.
Он уже не пытался учить людей, уже не говорил никому: "Я самый умный
человек", а большую часть времени молчал и глаза никому не мозолил. Но его
по-прежнему не любили, старались не сталкиваться с ним, не заговаривать, и
он впервые ощутил свое отчуждение от мира, но это было отчуждение не
гения, а изгоя.
В конце концов памятник разросся до такой степени, что не мог даже
лежать, и ему приходилось сидеть, подогнув ноги и пригибая голову. К
ванной подойти он не мог и мучился от голода, лишь иногда пробавляясь
талой водой, собранной на балконе. На своего творца он не обращал внимания
и даже не просил у него воды - гордость не позволяла. Неизвестно,
приходила ли ему в голову мысль выйти из квартиры, но сейчас это явно было
невозможно.
А хозяин терпеливо ждал, больше всего страдая от отсутствия дивана, на
котором так хорошо думалось, штанги, которая так хорошо отвлекала от
мыслей, своего телескопа, уносившего его в такие дали, что и мудрецам не
снилось. Заглядывая в комнату, он видел там гору льда, заполнившую
пространство, видел свою фреску, где так же бегали люди в лохмотьях, так
же дрались они и мирились, и любили друг друга в тени колонн, и порой ему
казалось, что тот мир реальнее этого, одинокого и кошмарного. Однажды он
захотел уйти туда насовсем, но стена не пустила его на радость оборванцам.
Он только испачкался в известке и набил шишку на лбу, после чего сделал
вывод, что ни тот, ни этот мир не принимают его, и он никому не нужен,
даже самому себе. И мысленно обвинил во всем свой зарвавшийся памятник. Он
считал дни до наступления весны, хотя не слишком-то надеялся на ее
благотворное действие, ибо памятник давно научился регулировать свою
температуру и от внешней среды не зависел. Он ждал, когда узурпатор
погибнет от голода или просто развалится на куски.
И надежды его были не напрасны. Памятник становился все более
неподвижным, задумчивым, иногда впадая в словесный бред, нес всякую
чепуху, упираясь в стены, он силился обрушить их, но бетон был крепче
льда, и по телу его от натуги пробегали извилистые трещины, из которых
вытекала мутная вода.
Однажды памятник сделал очередную вялую попытку подняться, но,
обессиленный голодовкой, сдался и разразился длинной речью. Слова
путались, заскакивали одно за другое, как шестеренки разболтанного
механизма, мешались, нагромождались одно на другое, распадались,
склеивались, разламывались, но все равно можно было понять, что он считает
себя самым умным, самым сильным и самым громадным. Последнее было
бесспорным. Лед не выдерживал собственной тяжести, крошились пальцы, венок
из хрупких листьев давно обломался, отлетали завитки волос, мысли в
голове, черные на свету, заплетались в тугие жгуты и, проламывая лед,
выходили наружу.
Творец его стоял неподалеку и ждал. Ждал конца, уже неминуемого, с
радостью, и одновременно - с неприятным предчувствием собственного конца.
Памятник, созданный им, был его близнецом, пусть немыслимым, невозможным,
но похожим на него самого, и это сходство, преувеличенное, но в корне
своем верное, пугало и отвращало.
В конце концов, любой памятник - это преувеличение и самая вопиющая
гипербола - пресловутая вечность, на которую памятник обречен помимо своей
воли, которой, впрочем, у него нет.
Ледяной памятник напрягся, по телу его пробежали судороги, он попытался
повернуться к окну, но шея не слушалась, и с последними словами,
обращенными к миру, он рассыпался на куски прозрачного, звонкого льда.
Слова были такие: "Я самый умный во всей галактике! Я самый великий во
Вселенной! Я!"
Неподвижная гора льда быстро начала таять, на полу растекались лужи,
соседи прибегали снизу и жаловались на водопад, но сам хозяин первым делом
освободил из обломков штангу, расчистил себе площадку, и раз за разом
вздымал и вздымал ее к потолку, ни о чем не думая, ничего не зная...
Много лет спустя, постаревший, с лысиной, дерзко забравшейся на
недоступную ранее высоту, он будет лежать на диване, вспоминать день,
когда растаял лед, и мысленно придумывать новые, более грандиозные проекты
увековечивания самого себя. В мыслях своих он решит, что памятник стоит
сделать из целого города, то есть расположить дома такие образом, чтобы с
высоты птичьего полета был виден его победоносный профиль, но этот замысел
покажется ему ничтожным, и он будет раздумывать над способом придать
земному шару свои скульптурные черты, чтобы подлетающие пришельцы дивились
этому, но потом и это он отбросит, и в гордыне своей надумает расположить
звезды в галактике таким образом, чтобы...
И еще о многом он будет думать, не обращая внимания на неслышный смех
оборванцев с фрески, на их невидимые слезы, на их нестрашную смерть.
Олег Корабельников.
Встань и лети
-----------------------------------------------------------------------
Авт.сб. "Башня птиц". СпБ., "Азбука", 1997.
OCR & spellcheck by HarryFan, 9 November 2000
-----------------------------------------------------------------------
Боль приходила почти в одно и то же время - между десятью и двенадцатью
ночи. Медленно, как гул приближающегося самолета, накатывала из глубины,
охватывала голову, и тогда приходилось зарываться лицом в подушку,
стискивать зубами краешек материи и отдаваться боли, потому что лекарства
давно не помогали и бороться с ней казалось таким же бесполезным делом,
как останавливать руками ревущий пропеллер. И Николай не противился боли,
смиряясь с неизбежным, он терпеливо дожидался окончания приступа и не
позволял себе только одного - закричать или застонать, даже если и не было
никого рядом. Боль появилась впервые почти год назад, сначала слабая и
нечастая, боящаяся анальгина, и Николай не слишком-то обращал на нее
внимания, объяснял ее усталостью, бессонницей и прочими простыми
причинами.
В последнюю ночь, проведенную дома, измученный только что ушедшим
приступом, он засыпал тяжело и мучительно. Боль, наполнявшая его, оставила
пустоту, чуть ли не физическую, словно бы в голове образовалась полость.
Ощущение было настолько навязчивым, что он не удержался и потрогал голову,
будто убеждаясь в ее целостности. Что-то перемещалось внутри, сжималось и
разжималось, закручивалось в спираль, безболезненно, но все-таки ощутимо,
и Николай так и заснул...
Пискнуло радио на кухне, и он поднес руку к глазам, чтобы сверить
время. Часы бессовестно отставали. Он подвел их, нехотя встал,
невыспавшийся и раздраженный. Сегодня он должен ехать в больницу, чтобы
решить наконец, что же делать ему со своей больной головой, и довериться
умным врачам, как прежде он доверялся боли.
Жил он один, в однокомнатной квартире, заставленной мольбертами,
неоконченными холстами, книгами. В комнате стоял запах льняного масла,
скипидара, фисташкового лака, и когда Дина навещала его, то первым делом
открывала пошире окна, чтобы выветрить привычные запахи и оставить хоть
немного места для своих духов.
Пришла она и сегодня, шумная, веселая, перепачкала ему щеки губной
помадой, распахнула окно, смахнула со стула этюдник, уселась по-хозяйски.
Она всегда приходила без приглашения, и ему даже нравилось это. Каждое
ее появление было сюрпризом и оттого немного праздничным. Познакомился он
с ней давно, предложил позировать ему, она согласилась, но никогда не
приходила в назначенные часы, а всегда с опозданием, когда на час, когда и
на день. Могла прийти она и ночью, как ни в чем не бывало разбудить его и,
усевшись на стуле, сказать: "Ну, давай пиши". Сначала он пытался приручить
ее, но ни ласка, ни окрики, ни подарки не привели ни к чему, и он смирился
с ее вольным характером и даже полюбил его. Единственное, что не умела
делать Дина - это надоедать, а он сам жил безо всякого режима, то ударяясь
в работу, то валяясь целыми днями в хандре на диване, когда не писалось, и
такая подруга в общем-то его устраивала.
Вот и сейчас его не было дома почти месяц, он ездил в Саяны, писал
этюды, домой вернулся усталый, измученный головой болью, и Дина, словно
зная о его приезде, пришла на другое же утро.
- Я по тебе страшно соскучилась, - сказала она. - Давай пойдем
куда-нибудь вечером.
- Да я бы пошел, - сказал он, - но у меня направление в больницу на
сегодня.
- Разве ты умеешь болеть? Удивительно! Надеюсь, что насморк?
- Что-то вроде этого... Взгляни лучше на этюды. Это Ка-Хем... Так,
голова побаливает.
- Пачкотня, - одобрительно сказала она, повертев картонки в руках. - А
почему же из-за головной боли тебя направляют в больницу?
- Откуда мне знать, докторам виднее.
- Ты от меня все скрываешь, Коля. Ты ужасно скрытный человек. Учти, я
буду ходить в больницу, и все узнаю. Послушай, а вдруг у тебя что-нибудь
страшное? Ты не боишься?
- Нисколько.
- Ты настолько несамостоятельный, что даже бояться за тебя приходится
мне. И делать это я буду на совесть.
Его поместили в отделение нейрохирургии, и уже в самом названии таилось
нечто угрожающее. Не просто нервное, а еще и хирургическое. В его палате
лежало еще двое больных. Один из них уже был прооперирован и теперь
выздоравливал. Об операции он рассказывал просто: заснул, а потом
проснулся. И ничего страшного, мол, в этом нет. Продолбили дырку в черепе,
вынули лишнее и зашили. Вот и все дела. Такое отношение к серьезным вещам
нравилось Николаю. Он и сам был таким и даже к собственной возможной
смерти относился с иронией: эка, мол, невидаль - умереть!
В первые дни собирали анализы, облучали рентгеном, прикрепляли датчики
к груди, рукам, голове; самописец, шурша, писал непонятные для него
кривые. Лекарств почти не давали, только болеутоляющие, которые давно уже
не утоляли никакой боли.
К концу недели его осмотрел профессор.
- Ну, как дела? - спросил он. - На операцию настроен?
- Ну что ж, - сказал Николай, - если надо - оперируйте.
- У тебя опухоль, - сказал профессор, помедлив. - Скорее всего,
доброкачественная. Мы уберем ее, и твоя болезнь кончится. А самое главное
- не трусь и надейся на лучшее.
- А я и не боюсь. Опухоль так опухоль.
- Ну тогда до среды, до операции.
В воскресенье пришла Дина. Он вышел к ней в больничный сад, они
посидели на скамейке, разгрызая твердые яблоки и аккуратно складывая
апельсиновую кожуру в пакетик. Дина молчала, это было непохоже на нее, и
поэтому Николай болтал больше обычного и громко смеялся за двоих.
- Ну что ты пригорюнилась, вольная птица? - не выдержал он. - Неужели
ты и в самом деле переживаешь за меня? Брось, не стоит. Операция
пустяковая, ничего со мной не случится. Только побреют меня наголо и стану
я страшнее черта.
- Это же так серьезно, - сказала она. - Ты сам не понимаешь, до чего
это серьезно.
- Ты о смерти, что ли? Ну так и что, одним художником будет меньше. И к
тому же, я непременно выживу. Куда я денусь?
Она не отвечала, а молчала, хмурилась своим мыслям, и Николай подумал,
что она, наверно, знает больше его и по-настоящему беспокоится за него.
- Не расстраивайся, - сказал он, - и не хорони меня раньше времени.
Здесь хорошо лечат.
- С сегодняшнего дня я буду жить у тебя. Дай-ка мне ключи.
Это было неожиданным, и Николай даже не знал, отшутиться ему или
промолчать.
- А как же твоя независимость?
- Моя независимость в том и состоит, что я выполняю свои желания. Мне
хочется жить у тебя и я буду жить у тебя. Ясно?
- Ну и ладно. Только не нарушай моего беспорядка.
Он лежал на узком операционном столе, под многоглазой лампой. Голову
ему выбрили, и затылок холодил никель стола. Руки раскинуты и привязаны.
Укололи в вену, кто-то в зеленой марлевой маске склонился над ним,
прикоснулся пальцем, пахнущим йодом, к веку. Голова кружилась, стены
наплыли на потолок, лампы слились в одну, тусклую и красную, а стол, на
котором покоилось его тело, мягко сдвинулся с места и поплыл вниз.
Он попытался зацепиться руками за стол, чтобы не упасть, но привязанные
ладони были повернуты кверху, и он сжимал пальцами воздух. В голове
темнело, позванивало и посвистывало, и когда краешек света высветился
сбоку, то он увидел далекое небо. Он летел над красной равниной, ветер
посвистывал в ушах, а внизу позванивали колокольчиками маленькие
человечки, бежавшие следом и отстававшие, ибо полет его ускорялся. Только
сейчас он заметил, что летит без одежды, но холода не чувствовал, хотя
воздух, обтекавший его, был разреженным и холодным. Он знал, что спит, но
от этого его ощущения не становились иллюзорнее, и безмерную выдумку
своего сна он принимал как реальность. Попробовал снизиться, но еще не
знал, как это делать, и только перекувыркнулся в воздухе. Он никогда
раньше не прыгал с парашютом, зрелище перевернутой Земли неприятно удивило
его. Небо оказалось под ногами, бледно-синее, с редкими звездами, и
казалось, что можно ступать по нему, как по тверди. Он раскидывал и сводил
руки, отбрасывал ноги и сгибал колени, пока не научился регулировать
положение своего тела в пространстве. Когда он выравнялся и посмотрел
вниз, то увидел, что равнина сменилась россыпью крупных камней и редкими
скалами. Горизонт был близким, и ни одного облачка не просматривалось
вблизи. Он снова попытался снизиться, не потому, что полет утомлял его, а
просто ему было интересно узнать, что за земля под ним, и что за люди,
там, внизу.
Оказалось, что регулировать полет не так уж и трудно, надо было только
сосредоточиться на том, что ты снижаешься или что полет замедляется, и
тело тотчас подчинится приказу. Он быстро пошел вниз, скалы наплывали на
него, и метрах в двадцати от поверхности он испугался, что разобьется,
взмыл кверху и, уже постепенно уменьшая высоту, принял вертикальное
положение и, мягко спружинив коленями, опустился среди валунов. Кружилась
голова, и где-то в глубине, под правым виском, громко билась жилка. Он
потрогал рукой висок и ощутил вмятину, словно бы кости там не было, а
прямо под кожей пульсировал живой мозг. По краям вмятины отчетливо
прощупывался округлый валик шрама.
"Ведь я лежу на операции, - подумал он. - Ну да, я сейчас должен лежать
на столе и именно на этой стороне мне сейчас делают разрез и выпиливают
кусочек кости".
Но эта мысль не удивил