Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
учительны и
неутолимы и толкнули меня к разнузданному шпионству, которого никакие
стыдливые соображения сдержать уже не могли.
Хорошо известно, как на протяжении многих веков облегчали окна жизнь
повествователям разных книг. Впрочем, теперешний соглядатай ни разу не смог
сравниться в удачливости подслушивания ни с "Героем нашего времени", ни с
вездесущим -- "Утраченного". Все же порой выпадали и мне мгновения
счастливой охоты. Когда мое стрельчатое окно перестало служить мне из-за
буйного разрастания ильма, я отыскал на краю веранды обвитый плющом уголок,
откуда отлично был виден фронтон поэтова дома. Пожелай я увидеть южную его
сторону, мне довольно было пройти на зады моего гаража и по-над изгибом
бегущей с холма дороги смотреть, притаясь за стволом тюльпанного дерева, на
несколько самоцветно-ярких окон, ибо он никогда штор не задергивал (она --
это да). Когда же меня влекла противная сторона, все, что требовалось
проделать, -- это взойти по холму к верхнему саду, где мой телохранитель,
черный верес, следил за звездами и знаменьями, и за заплатами бледного света
под одиноким фонарным столбом, там, внизу, на дороге. Первый порыв весны как
бы выкурил призраков, и я одолел весьма своеобразные и очень личные страхи,
о которых сказано в ином месте (смотри примечание к строке 64), и не
без удовольствия проходил в темноте травянистым и каменистым отрогом моих
владений, заканчивающимся в рощице псевдоакаций, чуть выше северной стороны
дома поэта.
Однажды, три десятилетия тому, в нежном, в ужасном моем отрочестве, мне
довелось увидать человека в минуту его соприкосновения с Богом. В перерыве
между репетициями гимнов я забрел в так называемый Розовый Дворик, что
помещается позади Герцоговой Капеллы в моей родной Онгаве. Пока я томился
там, поочередно прикладывая голые икры к гладкой прохладе колонны, я слышал
далекие сладкие голоса, сплетавшиеся в приглушенную мелодию мальчишеского
веселья, которое помешала мне разделить случайная неурядица, ревнивая ссора
с одним пареньком. Звук торопливых шагов заставил меня оторвать унылый взор
от штучной мозаики дворика -- от реалистических розовых лепестков,
вырезанных из родштейна, и крупных, почти осязаемых терний из зеленоватого
мрамора. Сюда, в эти розы и тернии, вступила черная тень: высокий, бледный,
длинноносый и темноволосый молодой послушник, раз или два уже виденный мною
окрест, размашистым шагом вышел из ризницы и, не заметив меня, стал посреди
двора. Виноватое омерзение кривило его тонкие губы. Он был в очках. Сжатые
кулаки, казалось, стискивали тюремные прутья. Но благодать, которую в
состоянии восприять человек, безмерна. Внезапно весь его облик исполнился
восторга и благоговения. Я никогда до того не видывал подобного всплеска
блаженства, но я различал нечто от этого блеска, от этой духовной силы и
дивного видения теперь, в чужой стране, отраженным на грубом, невзрачном
лице Джона Шейда. Как же я радовался, когда бдения, коим я предавался во всю
весну, уготовили мне возможность увидеть его колдовские труды посреди
волшебного сна летней ночи! Я досконально узнал, где и когда смогу я сыскать
лучшую точку для наблюдений за очерками его вдохновения. Издалека находил
его мой бинокль, фокусируясь на разных его рабочих местах: ночью, в
синеватом сиянии верхнего кабинета, где зеркало любезно отражало мне
согбенные плечи и карандаш, которым он копал в ухе (порою обозревая кончик и
даже пробуя его на язык), поутру, -- затаившимся в рябом полумраке кабинета
на втором этаже, где яркий графинчик с вином тихо плыл от картотечного ящика
к конторке и с конторки на книжную полку, чтобы укрыться там при нужде за
Дантовым бюстом, жарким днем -- среди роз схожей с беседкой веранды, сквозь
гирлянды которой я различал клочок клеенки, локоть на ней и по-херувимски
пухлый кулак, подпиравший и морщивший висок. Случайности перспективы и
освещения, назойливость листвы или архитектурных деталей обычно не позволяли
мне явственно видеть его лицо и, может статься, природа устроила так, чтобы
укрыть таинство зачатия от возможного хищника, но временами, когда поэт
вышагивал взад-вперед по своей лужайке или усаживался походя на скамейку
окрай нее, или медлил под своим любимцем гикори, я различал выражение
страстного интереса, с которым он следил за образами, облекавшимися в его
сознании в слова, и я знал, -- что бы ни говорил мой агностический друг в
отрицание этого, -- в такие минуты Господь Наш был с ним.
В иные ночи, когда задолго до обычного времени, в какое отходили ко сну
обитатели дома, он оставался темным с трех сторон, обозримых из трех моих
наблюдательных пунктов, и сама эта тьма говорила мне, что они дома. Их
машина стояла у гаража, но я не верил, чтобы они ушли пешком, потому как
тогда был бы оставлен свет над крыльцом. Последующие размышления и
дедуктивные выкладки убедили меня, что ночь великой нужды, в которую я
решился проверить в чем дело, пришлась на 11 июля -- на дату завершения
Шейдом Песни второй. Ночь стояла душная, темная, бурная. Через кусты я
крался к тылам их дома. Вначале мне показалось, что эта, четвертая, сторона
также темна, -- значит можно поворотить назад, испытав на время странное
облегчение, -- но тут я приметил блеклый квадратик света под окном маленькой
тыльной гостиной, в которой я никогда не бывал. Окно было распахнуто.
Длинноногая лампа с как бы пергаментным абажуром освещала пол комнаты, и в
ней я увидел Сибил и Джона, -- ее сидящей бочком, спиной ко мне на краешке
кушетки, а его -- на подушке рядом с кушеткой, с которой он сгребал в колоду
раскиданные после пасьянса карты. Сибил то зябко подрагивала, то сморкалась,
у Джона было мокрое, в пятнах, лицо. Еще не зная тогда, какого рода писчей
бумагой пользуется мой друг, я невольно подивился, с чего бы это исход
карточной забавы вызвал такие слезы. Пытаясь получше все рассмотреть, я
навалился коленями на гадкую оградку из податливых пластмассовых ящиков и
своротил гулкую крышку с мусорного бачка. Это, конечно, можно было ошибкой
принять за работу ветра, но Сибил ненавидела ветер. Она сразу вспрыгнула со
своего насеста, захлопнула окно и опустила визгливую штору.
Назад, в мой безрадостный домицилий я плелся с тяжелой душой и
озадаченным разумом. Тяжесть где была, там и осталась, задачка же
разрешилась несколько дней спустя, -- было это, скорее всего, в день Св.
Свитина, ибо я нахожу под этой датой в моем дневничке предвосхищающее:
"promnad vespert mid J.S."{1}, перечеркнутое с надсадой, надломившей грифель
посередине строки. Ждав-прождав, когда же дружок мой выйдет ко мне на лужок,
покамест багрец заката не покрылся сумрачным пеплом, я дошел до их передних
дверей, поколебался, оценил мрак и безмолвие и пошел кругом дома. На сей раз
и проблеска не исходило из тыльной гостиной, но в прозаическом, ярком
кухонном свете я различил белеющий край стола и Сибил, сидящую за ним с
выражением такого блаженства, что можно было подумать, будто она сию минуту
сочинила новый рецепт. Дверь стояла приоткрытой, и я, толкнув ее, начал было
какую-то веселую и грациозную фразу, да понял вдруг, что Шейд, сидящий на
другом конце стола, читает нечто, и понял, что это -- часть его поэмы. Оба с
испугом уставились на меня. Непечатное проклятье сорвалось с его губ, он
шлепнул о стол колодой справочных карточек, бывшей в руке его. Позже он
объяснил эту вспышку тем, что принял -- по вине читальных очков --
долгожданного друга за наглеца-торговца, но должен сказать, что я был
шокирован, крайне шокирован, что и позволило мне уже тогда прочесть
отвратительный смысл всего, что за этим последовало. "Что же, садитесь, --
сказала Сибил, -- и выпейте кофе" (великодушие победительницы). Я принял
предложение, желая знать, продолжится ли чтение в моем присутствии. Не
продолжилось. "Я полагал, -- произнес я, обращаясь к другу, -- что вы
выйдете прогуляться со мной." Он извинился тем, что ему как-то не по себе, и
продолжал вычищать чашечку трубки с такою свирепостью, словно это сердце мое
выковыривал он оттуда.
Я не только открыл тогда, что Шейд неуклонно зачитывал Сибил
накопившиеся части поэмы, теперь меня вдруг озарило, что с тою же
неуклонностью она заставляла его приглушать, а то и вовсе вымарывать в
беловике все, связанное с величественной темой Земблы, о которой я продолжал
толковать ему, веруя в простоте, -- поскольку мало что знал о его
разрастающемся творении, -- что она-то и станет основой, самой яркой из
нитей этого ковра.
Выше на том же холме стоял, да думаю стоит и поныне старый дощатый дом
доктора Саттона, а на самой верхушке, -- откуда и вечность ее не свернет, --
ультрамодерная вилла профессора Ц., с террасы которой различалось на юге
самое крупное и печальное из троицы соединенных озер, называемых Омега,
Озеро и Зеро (индейские имена, искалеченные первыми поселенцами, склонными к
показной этимологии и пошлым каламбурам). К северу от холма Далвич-роуд
впадала в шоссе, ведущее к университету Вордсмита, которому я уделю здесь
лишь несколько слов, -- отчасти потому, что читатель и сам может получить
какие угодно буклеты с его описаниями, стоит только снестись по почте с
информационным бюро университета, главным же образом потому, что укоротив
эту справку о Вордсмите сравнительно с замечаниями о домах Гольдсворта и
Шейда, я хочу подчеркнуть то обстоятельство, что колледж отстоит от них
значительно дальше, чем сами они один от другого. Здесь -- и вероятно
впервые -- тупая боль расстояния смягчается усилием стиля, а топографическая
идея находит словесное выявление в следовании создающих перспективу
предложений.
Почти четыре мили проюлив в общевосточном направлении сквозь прелестно
увлажненные и промытые жилые кварталы с разновысокими лужками, опадающими по
обе стороны от него, шоссе ветвится, и один побег уклоняется влево, к
Нью-Ваю с его заждавшимся летным полем, другой же тянется к кампусу. Здесь
-- огромные обители безумия, безупречно спланированные общежития, бедламы
джунглевой музыки, грандиозный дворец Ректората, -- крипичные стены, арки,
четырехугольники бархатной зелени и хризопраза; вон Спенсер-хауз и кувшинки
в его пруду; а там Капелла, Новый Лекториум, Библиотека и тюремного вида
строение, вместившее наши классы и кабинеты (и ныне зовущееся Шейд-холлом);
и знаменитая аллея деревьев, все упомянуты Шекспиром; звенит, звенит что-то
вдали, клубится; вон и бирюзовый купол Обсерватории виднеет и блеклые пряди
и перья тучек, и обсталые тополями римские ярусы футбольного поля, пусто
здесь летом, разве юноша с мечтательным взором гоняет на длинной струне по
звенящему кругу моторную модель самолета.
Господи Иисусе, сделай же что-нибудь.
Строка 49: пекан
Гикори. Поэт наш разделял с английскими мастерами благородное уменье:
пересадить дерево в стихи целиком, сохранив живящие соки и прохладительную
сень. Многие годы назад Диза, королева нашего короля, более всех деревьев
любившая джакаранду и адиантум, выписала себе в альбом из сборника "Кубок
Гебы", принадлежащего перу Джона Шейда, четверостишие, которое я не могу
здесь не привести (из письма, полученного мною 6 апреля 1959 года с юга
Франции):
СВЯЩЕННОЕ ДЕРЕВО
Лист гинкго опадает, золотой,
На кисть муската
Старинной бабочкой, неправою рукой
Распятой.
Когда в Нью-Вае строили новую Епископальную церковь (смотри примечание
к строке 549), бульдозеры пощадили череду этих священных дерев,
высаженных в кампусе в конце так называемой Шекспировой аллеи гениальным
ландшафтным архитектором (Репбургом). Не знаю, существенно это или
нет, но во второй строке наличествует игра в кошки-мышки, а "дерево"
по-земблянски -- "grados".
Строка 57: Дрожит качелей дочкиных фантом
В черновике Шейд легонько перечеркнул следующие за этим строки:
Длинна у лампы шея, свет лучист,
Ключи в дверях. Строитель-прогрессист
И психоаналитик договор
Составили: да ни один запор
Не священной двери спальни спальни
Родительской, чтоб, ныне беспечальный,
Грядущих пустобрехов пациент,
Назад оборотясь, нашел в момент
"Исконной" именуемую сцену.
Строка 62: Телеантенны вогнутая скрепка
Автор во всех прочих отношениях пустого и несколько глуповатого
некролога, упоминаемого мною в заметках к строке 71, цитирует
найденное в рукописи стихотворение (полученное от Сибил Шейд), о котором
говорится, что оно было "создано нашим поэтом, по всей видимости, в конце
июня, а значит менее чем за месяц до кончины нашего поэта, и значит является
последним из мелких произведений, написанных нашим поэтом".
Вот это стихотворение:
КАчЕЛИ
Закатный блеск, края огромных скрепок
Телеантенн воспламенивший слепо
На крыше;
И ручки тень дверной, что, удлинясь
Лежит бейсбольной битой, в тусклый час
На двери;
И кардинал, что вечером сидит,
Твердя свое "чу-дит, чу-дит, чу-дит",
На древе;
И брошенных качелей жалкий вид
Под деревом; вот что меня томит
Невыносимо.
Я оставляю за читателем моего поэта право судить, возможно ли, чтобы он
написал эту миниатюру всего за несколько дней до того, как повторить ее темы
в настоящей части поэмы. Я подозреваю, что мы имеем здесь раннюю попытку
(год не выставлен, но можно датировать ее временем, близким к кончине
дочери), которую Шейд откопал среди старых бумаг, отыскивая что-либо,
пригодное для "Бледного пламени" (поэмы, неведомой нашему некрологисту).
Строка 64: часто
Едва ли не каждый день, а вернее каждую ночь весны 1959-го года я
мучился страхом за свою жизнь. Уединение -- игралище Сатаны. Я не смогу
описать глубин своего одиночества и отчаяния. Разумеется, жил за проулком
мой знаменитый сосед, и какое-то время я сдавал комнату беспутному юноше
(который обыкновенно являлся домой далеко за полночь). И все-таки, хочу
подчеркнуть, что в одиночестве, в холодной и черствой его сердцевине, ничего
нет хорошего для перемещенной души. Всякому ведомо, сколь падки зембляне на
цареубийство: две королевы, три короля и четырнадцать претендентов умерли
насильственной смертью -- удушенные, заколотые, отравленные и утопленные, --
и все за одно только столетие (1700-1800). Замок Гольдсворт в те роковые
мгновения сумерек, что так похожи на потемки сознания, становился особенно
уединен. Вкрадчивые шорохи, шурканье прошлогодней листвы, ленивые дуновения,
пес, навестивший помойку, -- все отзывалось во мне копошеньем кровожадных
проныр. Я сновал от окошка к окошку в пропитанном потом шелковом ночном
колпаке, с распахнутой грудью, похожей на подтаявший пруд, и только по
временам, вооружась судейским дробовиком, дерзал претерпеть терзанья
террасы. Полагаю, тогда именно, в обманные вешние ночи, когда отзвуки новой
жизни в кронах деревьев томительно имитировали скрежет старухи-смерти в моем
мозгу, полагаю, тогда-то, в те ужасные ночи и пристрастился я припадать к
окнам соседского дома в надежде снискать хотя бы проблески утешения (смотри
примечания к строкам 47-48). Чего бы ни дал я в ту пору, чтобы с
поэтом снова случился сердечный припадок (смотри строку 692 и
примечание к ней), и меня позвали бы к ним в дом, сияющий в полночи
каждым окошком, и был бы мощный и теплый прилив сострадания, кофе, звон
телефона, рецепты земблянского травника (творящие чудеса!), и воскрешенный
Шейд рыдал бы у меня на руках ("Ну, полно же, Джон, полно..."). Но теми
мартовскими ночами в доме у них было темно, как в гробу. И вот телесное
утомление и могильный озноб, наконец, загоняли меня наверх, в одинокую
двойную постель, и я лежал, бессонный и бездыханный, словно бы лишь теперь
сознательно проживая опасные ночи на родине, когда в любую минуту шайка
взвинченных революционеров могла ворваться и пинками погнать меня к облитой
луною стене. Звуки торопливых авто и стенания грузовиков представлялись мне
странной смесью дружеских утешений жизни с пугающей тенью смерти: не эта ли
тень притормозит у моей двери? Не по мою ли явились душу призрачные
душители? Сразу ли пристрелят они меня -- или контрабандой вывезут
одурманенного ученого обратно в Земблу (Rodnaya Zembla!), дабы предстал он,
ослепленный блеском графина, перед шеренгою судей, радостно ерзающих в их
инквизиторских креслах?
Порой мне казалось, что только покончив с собой могу я надеяться
провести неумолимо близящихся губителей, бывших скорее во мне, в барабанных
перепонках, в пульсе, в черепе, чем на том упорном шоссе, что петлило надо
мной и вокруг моего сердца, пока я задремывал лишь за тем, чтобы мой сон был
разбит возвращением пьяного, несусветного, незабвенного Боба на прежнее ложе
Виргини или Гинвер. Как упомянуто вкратце в Предисловии, я его вышвырнул в
конце-то концов, после чего несколько ночей ни вино, ни музыка, ни молитва
не могли укротить моих страхов. С другой стороны, светлые вешние дни
проходили вполне сносно, всем нравились мои лекции, и я положил за правило
неуклонно присутствовать на всех доступных мне общественных отправлениях. Но
за веселыми вечерами вновь -- что-то кралось, кренилось, опасливо крякало,
лезло ползком, медлило и опять принималось кряхтеть.
У гольдсвортова шато много было входных дверей, и как бы дотошно ни
проверял я их и наружные ставни внизу, наутро неизменно отыскивалось что-то
незапертое, незащелкнутое, подослабшее, приотворенное, вид имеющее
сомнительный и лукавый. Как-то ночью черная кошка, которую я за несколько
минут до того видел перетекающей в подпол, где я оборудовал ей туалетные
удобства в располагающей обстановке, вдруг появилась на пороге музыкальной
гостиной в самом разгаре моей бессонницы и вагнеровой граммофонии, выгибая
хребет и щеголяя шелковым белым галстухом, который определенно не мог сам
навязаться ей на шею. Я позвонил по 11111 и несколько минут погодя уже
обсуждал кандидатуры возможных налетчиков с полицейским, весьма оценившим
мой шерри, но кем бы тот взломщик ни был, он не оставил следов. Жестокому
человеку так легко принудить жертву его прихотливых выходок уверовать, что у
нее мания преследования, или что к ней и впрямь подбирается убивец, или что
она страдает галлюцинациями. Галлюцинациями! Что ж, мне известно, что среди
некоторых молодых преподавателей, которых авансы были мною отвергнуты,
имелся по малости один озлобленный штукарь, я знал об этом с тех самых пор,
как, воротившись домой после очень приятной и успешной встречи со
студенчеством и профессурой (где я, воодушевясь, сбросил пиджак и показал
нескольким увлеченным ученикам кое-какие затейливые захваты, бывшие в ходу у
земблянских борцов), обнаружил в пиджачном кармане грубую анонимную записку:
"You have hal.....s real bad, chum", что, очевидно, означало
"hallucinations"{1}, хотя недоброжелательный критик мог бы вывести из нехватки
точек, что маленький м-р Анон, обучая английскому первокурсников, сам с
орфографией не в ладу.
Рад сообщить, что вскорости после Пасхи страхи мои улетучились, чтобы
никогда не вернуться. В спальню Альфини или Бетти въехал иной постоялец,
Валтасар, прозванный мной "Царем суглинков", который с постоянством
стихии засыпал в девять вечера, а в шесть утра уже окучивал г