Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
анде" Саути
("Дорогое шлюхозадое" и т.п.) или обсуждать собранные в 1798 году
Ходынским земблянские варианты "Kongs-skugg-sio" ("Зерцало
короля") -- анонимного шедевра двенадцатого столетия. Поэтому лекции он
читал под присвоенным именем, в густом гриме, в парике и с накладной
бородой. Все буро-бородые, яблоко-ликие, лазурно-глазастые зембляне
выглядывают на одно лицо, и я, не брившийся вот уже год, весьма схож с моим
преображенным монархом (смотри также примечание к строке 894).
В эту пору учительства Карл-Ксаверий взял за обычай, по примеру прочих
его ученых сограждан, ночевать в pied-б-terre{1}, снятом им на Кориолановой
Канаве: очаровательная студия с центральным отоплением и смежные с нею
ванная и кухонька. С ностальгическим наслаждением вспоминаешь ее
блекло-серый ковер и жемчужно-серые стены (одну из которых украшала одинокая
копия "Chandelier, pot et casserole йmailйe"2 Пикассо), полочку с замшевыми
поэтами и девическую кушетку под пледом из поддельной гималайской панды.
Сколь далеки представлялись от этой ясной простоты Дворец и омерзительная
Палата Совета с ее неразрешимыми затруднениями и запуганными советниками!
Строка 17: В ограду сини вкрадчиво-скользящей;
строка 29: грея
По необычайному совпадению, врожденному, быть может,
контрапунктическому художеству Шейда, поэт наш, кажется, называет здесь
человека, с которым ему привелось на одно роковое мгновение свидеться три
недели спустя, но о существовании которого он в это время (2 июля) знать не
мог. Сам Иакоб Градус называл себя розно -- Джеком Дегре или Жаком де Грие,
а то еще Джеймсом де Грей, -- он появляется также в полицейских досье как
Равус, Равенстоун и д'Аргус. Питая нездоровую страсть к ражей и рыжей России
советской поры, он уверял, что истинные корни его фамилии должно искать в
русском слове "виноград", из коего добавленьем латинского суффикса
ферментировался "Виноградус". Отец его, Мартын Градус, был протестанским
пастырем в Риге, но, не считая его, да еще дяди по матери (Романа
Целовальникова -- полицейского пристава и по совместительству члена партии
социал-революционеров), весь клан, похоже, занимался виноторговлей. Мартын
Градус помер в 1920-ом году, а его вдова переехала в Страсбург, где также
вскоре померла. Еще один Градус, купец из Эльзаса, который, как это ни
странно, вовсе не приходился кровником нашему убивцу, но многие годы состоял
в близком партнерстве с его родней, усыновил мальчишку и вырастил его со
своими детьми. Одно время юный Градус словно бы изучал фармакологию в
Цюрихе, другое -- странствовал по мглистым виноградникам разъездным
дегустатором вин. Затем мы находим его погруженным в различные подрывные
делишки, -- он печатает сварливые брошюрки, служит связным в невнятных
синдикалистских группках, организует стачки на стекольных заводах и прочее в
этом же роде. Где-то в сороковых он приезжает в Земблу торговать коньяком.
Женится здесь на дочке хозяина забегаловки. Связи его с партией экстремистов
восходят еще ко времени первых ее корявых корчей, и когда рявкнула
революция, скромный организаторский дар Градуса снискал ему кое-какое
признание в учреждениях разного рода. Его отъезд в Западную Европу с
пакостной целью в душе и с заряженным пистолетом в кармане произошел в тот
самый день, когда безобидный поэт в безобидной стране начал Песнь вторую
"Бледного пламени". Мысленно мы будем неотлучно сопровождать Градуса в его
пути из далекой туманной Земблы в зеленое Аппалачие на всем протяженьи
поэмы, -- идущим тропой ее тропов, проскакивающим на рифме верхом, удирающим
за угол в переносе, дышащим в цезуре, машисто, будто с ветки на ветку
спадающим со строки на строку, затаившимся между словами (смотри примечание
к строке 596) и снова выскакивающим на горизонте новой Песни, --
упорно близясь ямбической поступью, пересекая улицы, взъезжая с чемоданом в
руке по эскалатору пятистопника, соступая с него, заворачивая в новый ход
мысли, входя в вестибюль отеля, гася лампу, покамест Шейд вычеркивает слово,
и засыпая, едва поэт отложит на ночь перо.
Строка 27: Из Хольмса, что ли...
Горбоносый, долговязый, довольно симпатичный частный сыщик, главный
герой многочисленных рассказов Конэна Дойла. Я сейчас не имею возможности
выяснить, на который из них ссылается Шейд, но подозреваю, что поэт попросту
выдумал "Дело о попятных следах".
Строка 35: Капели стылые стилеты
Как настойчиво возвращается поэт к образам зимы в зачине поэмы, начатой
им благоуханной летней ночью! Понять механику ассоциации несложно (стекло
ведет к кристаллу, кристалл -- ко льду), но скрытый за нею суфлер остается
неразличимым. Скромность не позволяет мне предположить, что зимний день, в
который впервые встретились поэт и его будущий комментатор, как бы
предъявляет здесь права на действительное время года. В прелестной строке,
открывающей настоящее примечание, читателю следует приглядеться к первому
слову. Мой словарь определяет его так: "Капель (капельница, капелла) --
череда капель, спадающих со стрехи, -- стрехопадение". Помнится, впервые я
встретил его в стихотворении Томаса Гарди. Прозрачный мороз
увековечил прозрачное пенье капеллы. Стоит отметить также промельк темы
"плаща и кинжала" в "стылых стилетах" и тень Леты в рифме.
Строки 39-40: Прикрыть глаза и т.д.
В черновиках эти строки представлены вариантом:
39 ...................... и тащит, словно вор, сюда
40 Луна -- листву и солнце -- брызги льда.
Нельзя не вспомнить то место из "Тимона Афинского" (акт IV, сцена 3),
где мизантроп беседует с троицей грабителей. Не имея библиотеки в этой
заброшенной бревенчатой хижине, где я живу, словно Тимон в пещере, я
принужден цитирования ради перевести это место прозой по земблянской
поэтической версии, которая, надеюсь, довольно близка к исходному тексту или
хотя бы верно передает его дух:
Солнце -- вор: оно приманивает море
И грабит его. Месяц -- вор
Свой серебристый свет она стянула у солнца,
Море -- вор: оно переплавляет месяц.
Достойную оценку выполненных Конмалем переводов шекспировых творений
смотри в примечании к строке 962.
Строки 41-42: видеть ... мог я
К концу мая я мог видеть очертания некоторых моих образов в той форме,
которую способен был придать им его гений, к середине июня я ощутил,
наконец, уверенность, что он воссоздаст в поэме ослепительную Земблу,
сжигающую мой мозг. Я околдовал ею поэта, я опоил его моими видениями, с
буйной щедростью пропойцы я обрушил на него все, что сам не в силах был
перевести на язык и слог поэзии. Право, нелегко будет сыскать в истории
литературы схожий случай, -- когда двое людей, розных происхождением,
воспитанием, ассоциативным складом, интонацией духа и тональностью ума, из
коих один -- космополит-ученый, а другой -- поэт-домосед, вступают в тайный
союз подобного рода. Наконец я уверился, что он переполнен моей Земблой, что
рифмы распирают его и готовы прыснуть по первому мановенью ресницы. При
всякой возможности я понукал его отбросить привычку лености и взяться за
перо. Мой карманный дневничок пестрит такими, к примеру, заметками:
"Присоветовал героический размер", "вновь рассказывал о побеге", "предложил
воспользоваться покойной комнатой в моем доме", "говорили о том, чтобы
записать для него мой голос" и вот, датированное 3 июля: "поэма начата!".
И хоть я слишком ясно, увы, сознаю, что результат в его конечном,
прозрачном и призрачном фазисе нельзя рассматривать как прямое эхо моих
рассказов (из которых, между прочим, в комментарии -- и преимущественно к
Песни первой -- приводится лишь несколько отрывков), вряд ли можно
усомниться и в том, что закатная роскошь этих бесед, словно каталитический
агент повлияла на самый процесс сдержанной творческой фрагментации,
позволившей Шейду в три недели создать поэму в 1000 строк. Сверх того, и в
красках поэмы присутствует симптоматическое семейственное сходство с моими
повестями. Перечитывая, не без приятности, мои комментарии и его строки, я
не раз поймал себя на том, что перенимаю у этого пламенного светила -- у
моего поэта -- как бы опалесцирующее свечение, подражая слогу его
критических опытов. Впрочем, пускай и вдова его, и коллеги забудут о заботах
и насладятся плодами всех тех советов, что давали они моему благодушному
другу. О да, окончательный текст поэмы целиком принадлежит ему.
Если мы отбросим, а я думаю, что нам следует сделать это, три
мимолетных ссылки на царствующих особ (605, 821 и 894)
вместе с "Земблой" Попа, встречаемой в строке 937, мы будем вправе
заключить, что из окончательного текста "Бледного пламени" безжалостно и
преднамеренно вынуты любые следы привнесенного мной материала, но мы заметим
и то, что несмотря на надзор над поэтом, учиненный домашней цензурой и Бог
его знает кем еще, он дал королю-изгнаннику прибежище под сводами
сохраненных им вариантов, ибо наметки не менее, чем тринадцати стихов,
превосходнейших певучих стихов (приведенных мной в примечаниях к строкам
70, 80 и 130, -- все в Песни первой, над которой он,
по-видимому, работал, пользуясь большей, чем в дальнейшем, свободой
творчества), несут особенный отпечаток моей темы, -- малый, но неложный
ореол, звездный блик моих рассказов о Зембле и несчастном ее
государе.
Строки 47-48: лужайку и потертый домишко меж Вордсмитом и
Гольдсвортом
Первое имя относится, конечно, к Вордсмитскому университету. Второе же
обозначает дом на Далвич-роуд, снятый мною у Хью Уоренна Гольдсворта,
авторитета в области римского права и знаменитого судьи. Я не имел
удовольствия встретиться с моим домохозяином, но почерк его мне пришлось
освоить не хуже, чем почерк Шейда. Внушая нам мысль о срединном расположении
между двумя этими местами, поэт наш заботится не о пространственной
точности, но об остроумном обмене слогов, заставляющем вспомнить двух
мастеров героического куплета, между которыми он поселил свою музу. В
действительности "лужайка и потертый домишко" отстояли на пять миль к западу
от Вордсмитского университета и лишь на полсотни ярдов или около того -- от
моих восточных окон.
В Предисловии к этому труду я имел уже случай сообщить нечто об
удобствах моего жилища. Очаровательная и очаровательно неточная дама (смотри
примечание к строке 692), которая раздобыла его для меня, заглазно,
имела вне всяких сомнений лучшие из побуждений, не забудем к тому же, что
вся округа почитала этот дом за его "старосветские изящество и
просторность". На деле то был старый, убогий, черно-белый,
деревянно-кирпичный домина, у нас такие зовутся wodnaggen, -- с
резными фронтонами, стрельчатыми продувными окошками и так называемым
"полупочтенным" балконом, венчающим уродливую веранду. Судья Гольдсворт
обладал женой и четырьмя дочерьми. Семейные фотографии встретили меня в
передней и проводили по всему дому из комнаты в комнату, и хоть я уверен,
что Альфина (9), Бетти (10), Виргини (11) и Гинвер (12) скоро уже
превратятся из егозливых школьниц в элегантных девиц и заботливых матерей,
должен признаться, эти их кукольные личики раздражили меня до такой
крайности, что я, в конце концов, одну за одной поснимал их со стенок и
захоронил в клозете, под шеренгой их же повешенных до зимы одежек в
целлофановых саванах. В кабинете я нашел большой портрет родителей, на
котором они обменялись полами: м-с Г. смахивала на Маленкова, а м-р
Г. -- на старую ведьму с шевелюрой Медузы, -- я заменил и его: репродукцией
моего любимца, раннего Пикассо, -- земной мальчик, ведущий коня, как
грозовую тучу. Я, впрочем, не стал утруждать себя возней с семейными
книгами, также рассеянными по всему дому, -- четыре комплекта
разновозрастных "Детских энциклопедий" и солидный переросток, лезущий с
полки на полку вдоль лестничных маршей, чтобы прорваться аппендиксом на
чердаке. Судя по книжкам из будуара миссис Гольдсворт, ее умственные запросы
достигли полного, так сказать, созревания, проделав путь от Аборта до
Ясперса. Глава этого азбучного семейства также держал библиотеку, однако она
состояла по преимуществу из правоведческих трудов и множества пухлых
гроссбухов, с буквицами по корешкам. Все, что мог отыскать здесь профан для
поучения и потехи, вместилось в сафьянный альбом, куда судья любовно
вклеивал жизнеописания и портреты тех, кого он посадил за решетку или на
электрический стул: незабываемые лица слабоумных громил, последние затяжки и
последние ухмылки, вполне обыкновенные с виду руки душителя, самодельная
вдовушка, тесно посаженные немилосердные зенки убийцы-маниака (чем-то
похожего, допускаю, на покойника Жака д'Аргуса), бойкий отцеубийца годочков
семи ("А ну-ка, сынок, расскажи-ка ты нам--") и грустный, грузный
старик-педераст, взорвавший зарвавшегося шантажиста на воздух. Отчасти
подивило меня то, что домашним хозяйством правил именно мой ученый
владетель, а не его "миссус". Не только оставил он для меня подробнейшую
опись домашней утвари, обступившей нового поселенца подобно толпе
недружелюбных туземцев, он потратил еще великие труды, выписав на листочки
рекомендации, пояснения, предписания и дополнительные реестры. Все, к чему я
касался в первый свой день, предъявляло мне образцы гольдсвортианы. Я
отворял лекарственный шкапчик во второй ванной комнате и оттуда выпархивала
депеша, указующая, что кармашек для использованных бритвенных лезвий слишком
забит, чтобы пользоваться им и впредь. Я распахивал рефриджератор, и он
сурово уведомлял меня, что в него не положено класть "каких бы то ни было
национальных кушаний, обладающих трудно устранимым запахом". Я вытягивал
средний ящик стола в кабинете -- и находил там catalogue raisonnй1 его
скудного содержимого, каковое включало комплект пепельниц, дамасский нож для
бумаг (описанный как "старинный кинжал, привезенный с Востока отцом миссис
Гольдсворт") и старый, но неистраченный карманный дневник, с надеждой
дозревающий здесь времен, когда проделает полный круг и вернется к нему
согласный на все календарь. Среди множества подробнейших извещений,
прикрепленных к особой доске в кладовке, -- поучений по
слесарно-водопроводному делу, диссертаций об электричестве и трактатов о
кактусах, -- я нашел диету для черной кошки, доставшейся мне в виде
приложения к дому:
Пон, Ср, Пятн: Печенка
Вт, Четв, Субб: Рыба
Воскр: Рубленное мясо
(Все, что она от меня получила, -- это молоко и сардинки. Приятная была
зверушка, но скоро ее маята стала действовать мне на нервы, и я сдал ее в
аренду миссис Финлей, поломойке.) Но самое, быть может, уморительное
уведомление касалось обхождения с оконными шторами, которые мне надлежало
задергивать и раздирать различными способами в различное время суток, дабы
не дать солнцу добраться до мебели. Для нескольких окон описывалось
расположенье светила, подневное и посезонное, и если бы я и впрямь все это
проделывал, быть бы мне заняту не меньше участника регаты. Имелась, правда,
оговорка со щедрым предположением, что, может быть, я -- чем орудовать
шторами -- предпочту таскать и перетаскивать из солнечных пределов наиболее
драгоценные предметы (как то: два вышитых кресла и тяжеленную "королевскую
консоль"), но совершать это следовало осторожно, дабы не поцарапать стенные
багетки. Я не могу, к сожалению, воссоздать точной схемы перестановок, но
припоминаю, что мне надлежало производить длинную рокировку перед сном и
короткую сразу же после. Милый мой Шейд ревел от смеха, когда я пригласил
его на ознакомительную прогулку и позволил самому отыскать несколько таких
захоронок. Слава Богу, его здоровое веселье разрядило атмосферу damnum
infectum{2}, в которой я вынужден был обретаться. Он, со своей стороны,
попотчевал меня многими анекдотами касательно суховатого юмора судьи и
повадок, присущих ему в заседательной зале, в большинстве то были, конечно,
фольклорные преувеличения, кое-что -- явные выдумки, впрочем, все вполне
безобидные. Шейд не стал смаковать смехотворных историй, -- добрый старый
мой друг не был до них охоч, -- о страшных тенях, которые отбрасывала на
преступный мир мантия судьи Гольдсворта, о том, как иной злодей, сидя в
темнице, буквально издыхает от raghdirst (жажды мести), всех этих глумливых
пошлостей, разносимых бездушными, скабрезными людьми, для которых попросту
не существует романтики, дальних стран, опушенных котиком алых небес,
сумрачных дюн сказочного королевства. Но будет об этом. Я не желаю мять и
корежить недвусмысленный apparatus criticus{3}, придавая ему кошмарное
сходство с романом.
Ныне для меня невозможным было бы описание жилища Шейда на языке
зодчества -- да, собственно, на любом другом, кроме языка щелок, просветов,
удач, окаймленных оконной рамой. Как упоминалось уже (смотри
Предисловие), явилось лето и привело за собой оптические затруднения:
притязательница-листва не всегда разделяла со мною взгляды, она затмила
зеленый монокль непроницаемой пеленой, превратясь из ограды в преграду. Тем
временем (3 июля, согласно моему дневнику), я вызнал -- от Сибил, не от
Джона, -- что друг мой начал большую поэму. Пару дней не видев его, я
ухватился за случай и занес ему кое-какую третьеразрядную почту -- из
придорожного почтового ящика, стоявшего рядом с гольдсвортовым (которым я
напрочь пренебрег, оставив его забиваться брошюрками, местной рекламой,
торговыми каталогами и прочим сором этого сорта), -- и наткнулся на Сибил,
до поры скрытую кустами от моего соколиного ока. В соломенной шляпке и в
садовых перчатках она сидела на корточках перед грядкой цветов, что-то там
подрезая или выдергивая, и ее тесные коричневые брюки напомнили мне
"мандолиновые лосины" (как я шутливо прозвал их), какие нашивала когда-то
моя жена. Она сказала, что не стоит забивать ему голову этой рекламной
дребеденью, и добавила к сведению, что он "начал настоящую большую поэму".
Кровь бросилась мне в лицо, я что-то промямлил о том, что он пока ничего мне
из нее не показывал, она же распрямилась, отбросила со лба черные с проседью
пряди, с удивлением на меня поглядела и сказала: "Что значит ничего не
показывал? Он ничего незаконченного никогда никому не показывает.
Никогда-никогда. Он с вами даже разговаривать о ней не станет, пока не
кончит совсем". Вот в это я поверить не мог, но вскоре уяснил из бесед с
моим ставшим вдруг странно сдержанным другом, что благоверная изрядно
вымуштровала его. Когда я пробовал расшевелить его добродушными колкостями
вроде того, что "людям, живущим в стеклянных домах, не стоит писать поэм",
он только зевал, встряхивал головой и отвечал, что "иностранцам лучше
держаться подальше от старых пословиц". Тем не менее, стремление вызнать,
что делает он со всем живым, чарующим, трепетным и мерцающим материалом,
который я перед ним развернул, жгучая жажда видеть его за работой (пусть
даже плоды этой работы запретны для меня), оказались слишком м