Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
им он располагал, забегая вперед, как раз на акте-то и
вставало, -- как раз на грани всех его возможных последствий, последствий
призрачных, сравнимых разве с фантомной ступней ампутанта или с веером
добавочных клеток, которые шахматный конь (сей пожиратель пространства),
стоя на боковой вертикали, "ощущает" в виде призрачного простора за краем
доски, ни на действительные его ходы, ни на действительный ход игры отнюдь
не влияющего.
Он вернулся и уплатил сумму, равноценную трем тысячам земблянских крон
за короткую, но приятную остановку в отеле "Беверленд". Плененный иллюзией
практической предусмотрительности, он оттащил свой фибровый чемодан и --
после минутного колебания -- дождевой плащ тоже под анонимную охрану
железной вокзальной ниши, там, полагаю, лежат они и сейчас так же укромно,
как мой самоцветный скипетр, рубиновое ожерелье и усыпанная бриллиантами
корона в... впрочем, неважно где. С собой, в зловещее путешествие, он
прихватил лишь знакомый нам потасканный черный портфель, содержавший чистую
нейлоновую рубашку, грязную пижаму, безопасную бритву, третий бисквитик,
пустую картонку, пухлую иллюстрированную газету, с которой он не успел
управиться в парке, стеклянный глаз, когда-то сделанный им для своей
престарелой любовницы, и дюжину синдикалистских брошюр, по нескольку копий
каждой, -- многие годы тому он отпечатал их своею собственной рукой.
Явиться на регистрацию в аэропорт следовало в 2 часа пополудни.
Заказывая накануне ночью билет, он не сумел попасть на более ранний рейс до
Нью-Вая из-за какого-то происходившего там съезда. Он порылся в расписании
поездов, но расписания, как видно, составлял изрядный затейник: единственный
прямой поезд (наши замотанные и задерганные студенты прозвали его
"квадратным колесом") отходил в 5.13 утра, томился на остановках по
требованию и изводил одиннадцать часов на то, чтобы проехать четыреста миль
до Экстона, -- можно было попытаться обставить его, отправясь через
Вашингтон, да только там пришлось бы самое малое три часа дожидаться
заспанного местного состава. Об автобусах Градусу нечего было и думать, его
в них всегда укачивало, если он только не оглушал себя таблетками фармамина,
но они могли ему сбить прицел, а он, если вдуматься, и так-то не очень
твердо стоял на ногах.
Сейчас Градус ближе к нам в пространстве и времени, чем был в
предыдущих Песнях. У него короткий ежик черных волос. Мы в состоянии
заполнить унылую продолговатость его лица большинством образующих оное
элементов, как то: густые брови и бородавка на подбородке. Лицо его облекает
румяная, но нездоровая кожа. Мы довольно отчетливо видим устройство его
отчасти гипнотических органов зрения. Мы видим понурый нос с кривоватым
хребтиком и раздвоенным кончиком. Мы видим минеральную синеву челюсти и
пуантиллистический песочек ущербных усов.
Нам знакомы уже его кой-какие ужимки, нам знакомо широкое тело, чуть
наклоненное, словно у шимпанзе, и коротковатые задние ноги. Мы довольно
наслышаны о его мятом костюме. Наконец, мы можем описать его галстук,
пасхальный подарок онгавского шурина, стиляги-мясника: искусственный шелк,
цвет шоколадно-бурый при красной полоске, кончик засунут в рубашку между
второй и третьей пуговицами (по земблянской моде тридцатых годов) --
символическая замена, как уверяет наука, и отца, и слюнявчика сразу.
Отвратительно черные волосы облекают тылы его честных и грубых ладоней,
тщательно вычищенных ладоней члена множества профессиональных союзов с
заметными искривлениями больших пальцев, столь частыми у
мастеров-халявщиков. Мы различаем, как-то вдруг, его потную плоть. Мы
различаем также (когда головой вперед, но вполне безопасно пронизываем,
словно призраки, его самого и мерцающий винт его самолета, и делегатов, что
приветливо машут и улыбаются нам) его фуксиновое и багровое нутро и
странное, недоброкачественное волнение, воздымающееся у него в кишках.
Теперь мы можем пойти дальше и описать -- доктору или кому иному, кто
согласится нас выслушать, -- состояние души этого примата. Он умел читать,
писать и считать, был наделен крохами самосознания (и не знал, что ему с
ними делать), способностью частичного восприятия длительности и хорошей
памятью на лица, имена, даты и тому подобное. В духовном отношении он
попросту не существовал. В моральном -- это был манекен, охотящийся за
другим манекеном. То обстоятельство, что оружие было у него настоящее, а
дичь его принадлежала к высокоразвитым человеческим существам, -- это
обстоятельство относится к нашему миру, в его мире оно никакого значения не
имело. Я готов допустить, что мысль об убийстве "короля" в определенном
смысле доставляла ему удовольствие, и потому мы должны добавить к перечню
его принадлежностей способность образовывать представления --
преимущественно общего характера, о чем я уже говорил в ином примечании,
которое мне теперь искать недосуг. Возможно (я многое готов допустить),
имелось тут и легкое, очень легкое чувственное томление, не большее, я бы
сказал, чем испытывает поверхностный гедонист, когда, затаив дыхание, встает
он перед увеличительным зеркалом и с убийственной точностью ногтями больших
пальцев сдавливает с двух сторон жирную точку, выплескивая без остатка
полупрозрачную пробочку черного угря, -- и выдыхая облегченное "ах". Градус
не стал бы никого убивать, когда бы не находил удовольствия не только в
воображаемом деянии (постольку поскольку он вообще обладал способностью
вообразить правдоподобное будущее), но также и в том, что группа людей,
разделяющих его представления о справедливости, дает ему важное,
ответственное задание (требующее среди прочего, чтобы он стал убийцей),
однако он и не взялся бы за эту работу, когда бы не находил в убийстве
чего-то схожего с довольно противным упоеньицем угредава.
В прежних моих заметках (я припоминаю теперь, что это были комментарии
к строке 171{1}), я рассматривал личные антипатии, а стало быть и
мотивы нашего "механического человека", -- так выразился я в то время, когда
он не был еще столь телесен и не оскорблял наши чувства в той мере, в какой
оскорбляет сейчас, -- словом, когда он пребывал в гораздой дали от нашей
солнечной, зеленой, пахнущей травами Аркадии. Впрочем, Господь наш толико
чудесно учинил человека, что сколько ни рыскай за мотивами, как ни сыпь
разумными доводами, а все не объяснишь как следует, почему и откуда берется
субъект, способный прикончить ближнего (такая аргументация подразумевает,
конечно, и я это сознаю, временное наделение Градуса статусом человека), --
разве что он защищает жизнь сына своего или собственную, или плоды трудов
всей своей жизни, -- и потому в окончательном решении по делу "Градус против
Короны" я предложил бы суду признать, что ежели человеческой неполноценности
не довольно для объяснения его идиотского путешествия через Атлантику с
единственной целью -- разрядить пистолет, следует заключить, доктор, что наш
получеловек был к тому же и полупомешан.
В маленьком и неудобном самолете, летевшем прямо на солнце, он оказался
затиснутым меж делегатами Нью-Вайского лингвистического конгресса: каждый с
именной табличкой на лацкане и все -- знатоки одного и того же иноземного
языка, на котором, впрочем, говорить ни один из них не умел, почему беседа
велась (над головой сгорбленного убийцы и по сторонам его неподвижной
физиономии) на простеньком англо-американском диалекте. Во все время этого
тяжкого испытания Градус гадал о причине другого неудобства, на протяженьи
полета то пронимавшего его, то отпускавшего, -- оно было похуже гомона
моноглотов. Градус никак не мог решить, к чему его отнести, -- к свинине, к
капусте, к жаренному картофелю или к дыне, -- ибо заново перепробовав их
одно за одним в спазматических воспоминаниях, он обнаружил, что особенно
выбирать между их разными, но равно тошнотворными букетами особенно не
приходится. По моему мнению, и я бы хотел, чтобы доктор его подтвердил,
всему виной оказался французский бутерброд, затеявший внутриутробную
междоусобицу с поджаренным "по-французски" картофелем.
Высадившись в шестом часу в аэропорту Нью-Вая, он выпил два бумажных
стаканчика приятно прохладного молока, надоенного из автомата, и купил в
справочной карту. Постукивая толстым тупым пальцем по очертаниям кампуса,
напоминающим вывороченный желудок, он поинтересовался у клерка, какая
гостиница ближе всего к университету. Клерк ответил, что на машине можно
доехать до отеля "Кампус", оттуда до Главного холла (ныне Шейд-холл) ходу
несколько минут. Во время поездки он вдруг ощутил столь настоятельные
позывы, что пришлось мчаться в уборную, едва достигнув изрядно заполненного
отеля. Там его муки разрешились в жгучих струях поноса. Только успел он
застегнуть штаны и ощупать припухлость на ягодице, как тычки и взвизги
возобновились, требуя вновь оголить чресла, он это и сделал и с такой
неловкой поспешностью, что маленький браунинг едва не упорхнул в глубины
унитаза.
Градус еще стонал и скрежетал зубными протезами, когда он и его
портфель вновь осквернили собою солнце. Солнце сияло, рассыпаясь крапом в
кронах деревьев, университетский городок пестрел толпою летних студентов и
заезжих языковедов, и Градус легко мог сойти среди них за разъездного
торговца букварями "бейсик-инглиша" для американских школьников или
теми дивными машинками-переводчицами, что справляются с этим делом гораздо
проворнее человека или животного.
В Главном холле его ждало большое разочарование: холл был нынче закрыт.
Троица валявшихся на травке студентов присоветовала сунуться в библиотеку, и
все трое указали на нее через лужайку. Туда и поплелся наш душегуб.
-- Я не знаю, где он живет, -- сказала девушка-регистраторша, -- зато
знаю, где он сейчас. Вы наверняка его встретите в северо-западном зале, в
третьем номере, у нас там исландская коллекция. Значит, ступайте на юг
(взмахивая карандашом), потом свернете на запад и еще на запад, там будет
что-то вроде... (карандаш описал вихлявую окружность, -- круглый стол? или
круглый книжный стеллаж?) -- Нет постойте, лучше держите все время на запад,
пока не уткнетесь в зал Флоренс Хаутон, а там перейдите в северное
крыло. Тут уж не промахнетесь (и карандаш возвратился за ухо).
Не будучи ни моряком, ни беглым монархом, он немедленно заблудился и
после тщетных скитаний по лабиринту стеллажей спросил об исландской
коллекции у суровой на вид библиотекарши, перебиравшей карточки в стальном
шкапу на лестничной площадке. Ее неспешные и дотошные указания быстро
привели его обратно в регистратуру.
-- Пожалуйста, я никак не найду, -- сказал он, тяжело мотая головой.
-- А вы разве... -- начала девушка и вдруг ткнула вверх. -- Да вот же
он!
По открытой галерее над залом, вдоль короткой ее стороны, быстрым
солдатским шагом двигался справа налево высокий бородатый мужчина. Он
скрылся за книжным шкапом, но Градус уже узнал огромное сильное тело, прямую
осанку, высокую переносицу и энергическую отмашку Карла-Ксаверия
Возлюбленного.
Наш преследователь рванул по ближайшей лестнице -- и тут же попал в
заколдованную тишь хранилища редких книг. Прекрасная комната -- и без
дверей, -- несколько минут прошло, пока он нашел задрапированный вход,
которым только что воспользовался. Замороченный этой ужасной помехой и новой
нестерпимой коликой в животе, Градус метнулся назад, пробежал три ступеньки
вниз, девять вверх и влетел в круглую залу, где сидел за круглым столом и с
иронической миной читал русскую книгу загорелый лысый профессор в
гавайской рубашке. Он не обратил на Градуса никакого внимания, а тот
проскочил комнату, перескочил, не разбудив, жирную белую собачонку и
оказался в хранилище "P". Тут залитый светом и белизной коридор с множеством
труб по стенам привел его в неожиданный рай ватерклозета для водопроводчиков
и заблудших ученых, и Градус, скверно ругаясь, переместил второпях пистолет
из ненадежного привесного кармана штанов в карман пиджака и опростал нутро
от новой порции жидкого ада. Опять он вскарабкался вверх и в храмовом свете
стеллажей увидел здешнего служку, хрупкого юношу-индуса с бланком запроса в
руке. Я никогда с этим юношей не заговаривал, но не раз ощущал на себе его
иссиня-карий взор, и разумеется, мой академический псевдоним ему был
известен, но какая-то чувствительная клеточка в нем, некая хорда интуиции
отозвалась на резкость заданного убийцей вопроса и, словно бы защищая меня
от неясной опасности, он улыбнулся и сказал:
-- Я такого не знаю, сударь.
Градус вернулся в регистратуру.
-- Ну надо же, -- сказала девушка, -- я только что видела, как он
уходил.
-- Боже мой, Боже мой, -- выдавил Градус, в горестные минуты
испускавший иногда русские восклицания.
-- Да вы посмотрите в справочнике, -- сказала она, подпихнув к нему
книгу и сразу забыв о существовании горемыки ради нужд мистера Геральда
Эмеральда, бравшего пухлый бестселлер в целлофановой суперобложке.
Стеная и перебирая ногами, Градус листал университетский справочник,
однако, когда он выискал адрес, возникла новая загвоздка -- как по нему
попасть?
-- Далвич-роуд, -- крикнул он девушке. -- Близко? Далеко? Наверное,
очень далеко?
-- Вы, случаем, не новый ассистент профессора Пнина? -- спросил
Эмеральд.
-- Нет, -- сказала девушка. -- Он, по-моему, ищет доктора Кинбота. Вы
ведь доктора Кинбота ищете, верно?
-- Да, и больше не могу, -- сказал Градус.
-- Я так и думала, -- сказала девушка. -- Он не около мистера Шейда
живет, а, Герри?
-- Именно, именно, -- ответил Герри и повернулся к убийце. -- Я вас
могу подвезти, если хотите. Мне по пути.
Говорили ль они дорогой, эти два персонажа, человек в зеленом и человек
в коричневом? Кто может сказать? Они не сказали. В конце концов, поездка
заняла лишь несколько минут (я за рулем моего мощного "Кремлера",
укладывался в четыре с половиной).
-- Вот тут я вас, пожалуй, и высажу, -- сказал мистер Эмеральд. -- Вон
тот дом наверху.
Трудно решить, чего в эту минуту Градусу, он же Грей, хотелось сильнее:
расстрелять всю обойму или избавиться от неисчерпаемой лавы в кишках. Когда
он закопошился в запоре, небрезгливый Эмеральд потянулся, близко к нему,
поперек, почти прижимаясь, чтобы помочь отворить дверцу, -- а затем,
захлопнув ее, со свистом умчался на какое-то свидание в долине. Читатель,
надеюсь, оценит мельчайшие частности, мною представленные, ради них мне
пришлось вести с убийцей долгие разговоры. Он оценит их даже сильнее, если я
сообщу ему, что согласно легенде, впоследствии распространенной полицией,
Джека Грея привез сюда чуть ли не из Руанока или еще откуда некий
истомленный одиночеством водитель грузовика! Остается только надеяться, что
непредвзятые розыски позволят найти фетровую шляпу, забытую им в библиотеке
-- или в машине мистера Эмеральда!
Строка 957: "Ночной прибой"
Я вспоминаю одно небольшое стихотворение из "Ночного прибоя" ("Night
Rote" означает, собственно, "звуки ночного моря"), которое познакомило меня
с американским поэтом по имени Джон Шейд. Молодой преподаватель американской
литературы, блестящий и очаровательный юноша из Бостона, показал мне этот
прелестный тоненький томик в Онгаве, в пору моего студенчества. Это
стихотворение, "Искусство", открывают приведенные ниже строки, оно
порадовало меня западающим в память ритмом, но огорчило несоответствием
религиозным чувствам, внушенным мне нашей весьма "высокой" земблянской
церковью.
От мамонтов и Одиссеев,
От ворожбы и тьмы
К веселым итальянским феям
С фламандскими детьми.
Строка 962: Ну, Вилли! "Бледный пламень"
В расшифрованном виде это, надо полагать, означает: А поищу-ка я у
Шекспира что-либо годное для заглавия. И отыскивается "бледное пламя". Но в
каком же творении Барда подобрал наш поэт эти слова? В этом читателю
придется разбираться самому. Все, чем я ныне располагаю, -- это крохотное
карманное (карман жилетный) издание "Тимона Афинского", да к тому же в
земблянском переводе! Оно положительно не содержит ничего похожего на
"бледное пламя" (иначе моя удача была бы статистическим монстром).
До эпохи мистера Кэмпбелла английский язык в Зембле не преподавался.
Конмаль овладел им совершенно самостоятельно (в основном -- заучивая
словарь наизусть) совсем еще молодым человеком, в 1880-ом году, когда перед
ним, казалось, открывалась не преисподняя словесности, но мирная военная
карьера. Первый свой труд (перевод шекспировых "Сонетов") он предпринял на
пари с однополчанином. Затем он сменил аксельбанты на ученую мантию и
принялся за "Бурю". Работал он медленно, полстолетия ушло на перевод всех
сочинений того, кого он называл "дзе Барт". Вслед за тем, в 1930-ом году, он
перешел к Мильтону и прочим поэтам, церемонно маршируя сквозь века, и только
успел завершить перевод киплинговых "Вирши трех зверобоев" ("Таков уж
закон Московитов, что сталью стоит и свинцом"), как сделался болен и вскоре
угас под великолепной росписью спальных плафонов, воспроизводящей животных
Альтамиры, -- последние слова его последнего бреда были такими: "Comment
dit-on 'mourir' en anglais?"12 -- прекрасный и трогательный конец.
Легко глумиться над огрехами Конмаля. Это наивные промахи великого
первооткрывателя. Слишком много времени проводил он в библиотеке и слишком
мало средь отроков и юношей. Писателям следует видеть мир, срывать его фиги
и персики, а не сидеть, размышляя, в башне из желтой слоновой кости, -- что,
к слову, было также и ошибкой Джона Шейда.
Не следует забывать, что Конмаль приступил к выполнению своей
ошеломительной задачи в ту пору, когда земблянам не был доступен ни единый
английский автор за вычетом Джейн де Фоун, десятитомной романистки, чьи
творения, как ни странно, в Англии неизвестны, да Байрона в нескольких
отрывках, переведенных с французского.
Мужчина крупный, неповоротливый и напрочь лишенный страстей, помимо
страсти к поэзии, он редко покидал свой хорошо протопленный замок с
пятьюдесятью тысячами коронованных книг, -- известно, что однажды он два
года провалялся в постели: читал, писал, а после, хорошо отдохнувший,
навестил Лондон в первый и единственный раз, но погода там стояла туманная,
языка он понять не сумел и потому еще на год вернулся в постель.
Английский язык так и оставался исключительной привилегией Конмаля, а
его "Шакспер" пребывал неуязвимым в большую часть его долгой жизни. Маститый
Дюк славился благородством своих творений, и мало кто набирался духу
осведомиться об их точности. Я сам так и не осмелился их проверить. Один
бессердечный член Академии, решившийся на это, в итоге лишился места, да еще
получил от Конмаля жестокий нагоняй в виде удивительного сонета, написанного
прямо на красочном, пусть и не совсем верном английском; этот сонет
начинался так:
Нет, критик, я не раб! Пусть сам ты раб.
А мне нельзя. Шекспир не разрешает.
Пусть копиист аканты малевает, --
Мы с Мастером распишем архитрав