Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
это время больна, когда говорила.
- Безумная была, - резко заметил старик.
- Пусть безумная! - подхватила Нелли, резко обращаясь к нему, - пусть
безумная, но она мне так приказала, так я и буду всю жизнь. И когда она мне
это сказала, то даже в обморок упала.
- Господи боже! - вскрикнула Анна Андреевна, - больная-то, на улице,
зимой?..
- Нас хотели взять в полицию, но один господин вступился, расспросил у
меня квартиру, дал мне десять рублей и велел отвезти мамашу к нам домой на
своих лошадях. После этого мамаша уж и не вставала, а через три недели
умерла...
- А отец-то что ж? Так и не простил? - вскрикнула Анна Андреевна.
- Не простил! - отвечала Нелли, с мучением пересиливая себя. - За
неделю до смерти мамаша подозвала меня и сказала: "Нелли, сходи еще раз к
дедушке, в последний раз, и попроси, чтоб он пришел ко мне и простил меня;
скажи ему, что я через несколько дней умру и тебя одну на свете оставляю. И
скажи ему еще, что мне тяжело умирать..." Я и пошла, постучалась к дедушке,
он отворил и, как увидел меня, тотчас хотел было передо мной дверь
затворить, но я ухватилась за дверь обеими руками и закричала ему: "Мамаша
умирает, вас зовет, идите!.." Но он оттолкнул меня и захлопнул дверь. Я
воротилась к мамаше, легла подле нее, обняла ее и ничего не сказала...
Мамаша тоже обняла меня и ничего не расспрашивала...
Тут Николай Сергеич тяжело оперся рукой на стол и встал, но, обведя
нас всех каким-то странным, мутным взглядом, как бы в бессилии опустился в
кресла. Анна Андреевна уже не глядела на него, но, рыдая, обнимала Нелли...
- Вот в последний день, перед тем как ей умереть, перед вечером,
мамаша подозвала меня к себе, взяла меня за руку и сказала: "Я сегодня
умру, Нелли", хотела было еще говорить, но уж не могла. Я смотрю на нее, а
она уж как будто меня и не видит, только в руках мою руку крепко держит. Я
тихонько вынула руку и побежала из дому, и всю дорогу бежала бегом и
прибежала к дедушке. Как он увидел меня, то вскочил со стула и смотрит, и
так испугался, что совсем стал такой бледный и весь задрожал. Я схватила
его за руку и только одно выговорила: "Сейчас умрет". Тут он вдруг так и
заметался; схватил свою палку и побежал за мной; даже и шляпу забыл, а было
холодно. Я схватила шляпу и надела ее ему, и мы вместе выбежали. Я торопила
его и говорила, чтоб он нанял извозчика, потому что мамаша сейчас умрет; но
у дедушки было только семь копеек всех денег. Он останавливал извозчиков,
торговался, но они только смеялись, и над Азоркой смеялись, а Азорка с нами
бежал, и мы все дальше и дальше бежали. Дедушка устал и дышал трудно, но
все торопился и бежал. Вдруг он упал, и шляпа с него соскочила. Я подняла
его, надела ему опять шляпу и стала его рукой вести, и только перед самой
ночью мы пришли домой... Но матушка уже лежала мертвая. Как увидел ее
дедушка, всплеснул руками, задрожал и стал над ней, а сам ничего не
говорит. Тогда я подошла к мертвой мамаше, схватила дедушку за руку и
закричала ему: "Вот, жестокий и злой человек, вот, смотри!.. смотри!" - тут
дедушка закричал и упал на пол как мертвый...
Нелли вскочила, высвободилась из объятий Анны Андреевны и стала
посреди нас, бледная, измученная и испуганная. Но Анна Андреевна бросилась
к ней и, снова обняв ее, закричала как будто в каком-то вдохновении:
- Я, я буду тебе мать теперь, Нелли, а ты мое дитя! Да, Нелли, уйдем,
бросим их всех, жестоких и злых! Пусть потешаются над людьми, бог, бог
зачтет им... Пойдем, Нелли, пойдем отсюда, пойдем!..
Я никогда, ни прежде, ни после, не видал ее в таком состоянии, да и не
думал, чтоб она могла быть когда-нибудь так взволнована. Николай Сергеич
выпрямился в креслах, приподнялся и прерывающимся голосом спросил:
- Куда ты, Анна Андреевна?
- К ней, к дочери, к Наташе! - закричала она и потащила Нелли за собой
к дверям.
- Постой, постой, подожди!..
- Нечего ждать, жестокосердый и злой человек! Я долго ждала, и она
долго ждала, а теперь прощай!..
Ответив это, старушка обернулась, взглянула на мужа и остолбенела:
Николай Сергеич стоял перед ней, захватив свою шляпу, и дрожавшими
бессильными руками торопливо натягивал на себя свое пальто.
- И ты... и ты со мной! - вскрикнула она, с мольбою сложив руки и
недоверчиво смотря на него, как будто не смея и поверить такому счастью.
- Наташа, где моя Наташа! Где она! Где дочь моя! - вырвалось, наконец,
из груди старика. - Отдайте мне мою Наташу! Где, где она! - и, схватив
костыль, который я ему подал, он бросился к дверям.
- Простил! Простил! - вскричала Анна Андреевна.
Но старик не дошел до порога. Дверь быстро отворилась, и в комнату
вбежала Наташа, бледная, с сверкающими глазами, как будто в горячке. Платье
ее было измято и смочено дождем. Платочек, которым она накрыла голову,
сбился у ней на затылок, и на разбившихся густых прядях ее волос сверкали
крупные капли дождя. Она вбежала, увидала отца и с криком бросилась перед
ним на колена, простирая к нему руки.
Глава IX
Но он уже держал ее в своих объятиях!..
Он схватил ее и, подняв как ребенка, отнес в свои кресла, посадил ее,
а сам упал перед ней на колена. Он целовал ее руки, ноги; он торопился
целовать ее, торопился наглядеться на нее, как будто еще не веря, что она
опять вместе с ним, что он опять ее видит и слышит, - ее, свою дочь, свою
Наташу! Анна Андреевна, рыдая, охватила ее, прижала голову ее к своей груди
и так и замерла в этом объятии, не в силах произнесть слова.
- Друг мой!.. жизнь моя!.. радость моя!.. - бессвязно восклицал
старик, схватив руки Наташи и, как влюбленный, смотря в бледное, худенькое,
но прекрасное личико ее, в глаза ее, в которых блистали слезы. - Радость
моя, дитя мое! - повторял он и опять смолкал и с благоговейным упоением
глядел на нее. - Что же, что же мне сказали, что она похудела! - проговорил
он с торопливою, как будто детскою улыбкою, обращаясь к нам и все еще стоя
перед ней на коленах. - Худенькая, правда, бледненькая, но посмотри на нее,
какая хорошенькая! Еще лучше, чем прежде была, да, лучше! - прибавил он,
невольно умолкая под душевной болью, радостною болью, от которой как будто
душу ломит надвое.
- Встаньте, папаша! Да встаньте же, - говорила Наташа, - ведь мне тоже
хочется вас целовать...
- О милая! Слышишь, слышишь, Аннушка, как она это хорошо сказала, - и
он судорожно обнял ее.
- Нет, Наташа, мне, мне надо у твоих ног лежать до тех пор, пока
сердце мое услышит, что ты простила меня, потому что никогда, никогда не
могу заслужить я теперь от тебя прощения! Я отверг тебя, я проклинал тебя,
слышишь, Наташа, я проклинал тебя, - и я мог это сделать!.. А ты, а ты,
Наташа: и могла ты поверить, что я тебя проклял! И поверила - ведь
поверила! Не надо было верить! Не верила бы, просто бы не верила! Жестокое
сердечко! Что же ты не шла ко мне? Ведь ты знала, как я приму тебя!.. О
Наташа, ведь ты помнишь, как я прежде тебя любил: ну, а теперь и во все это
время я тебя вдвое, в тысячу раз больше любил, чем прежде! Я тебя с кровью
любил! Душу бы из себя с кровью вынул, сердце свое располосовал да к ногам
твоим положил бы!.. О радость моя!
- Да поцелуйте же меня, жестокий вы человек, в губы, в лицо поцелуйте,
как мамаша целует! - воскликнула Наташа больным, расслабленным, полным
слезами радости голосом.
- И в глазки тоже! И в глазки тоже! Помнишь, как прежде, - повторял
старик после долгого, сладкого объятия с дочерью. - О Наташа! Снилось ли
тебе когда про нас? А мне ты снилась чуть не каждую ночь, и каждую ночь ты
ко мне приходила, и я над тобой плакал, а один раз ты, как маленькая,
пришла, помнишь, когда еще тебе только десять лет было и ты на фортепьяно
только что начинала учиться, - пришла в коротеньком платьице, в хорошеньких
башмачках и с ручками красненькими... ведь у ней красненькие такие ручки
были тогда, помнишь, Аннушка? - пришла ко мне, на колени села и обняла
меня... И ты, и ты, девочка ты злая! И ты могла думать, что я проклял тебя,
что я не приму тебя, если б ты пришла!.. Да ведь я... слушай, Наташа: да
ведь я часто к тебе ходил, и мать не знала, и никто не знал; то под окнами
у тебя стою, то жду: полсутки иной раз жду где-нибудь на тротуаре у твоих
ворот! Не выйдешь ли ты, чтоб издали только посмотреть на тебя! А то у тебя
по вечерам свеча на окошке часто горела; так сколько раз я, Наташа, по
вечерам к тебе ходил, хоть на свечку твою посмотреть, хоть тень твою в окне
увидать, благословить тебя на ночь. А ты благословляла ли меня на ночь?
Думала ли обо мне? Слышало ли твое сердечко, что я тут под окном? А сколько
раз зимой я поздно ночью на твою лестницу подымусь и в темных сенях стою,
сквозь дверь прислушиваюсь: не услышу ли твоего голоска? Не засмеешься ли
ты? Проклял? Да ведь я в этот вечер к тебе приходил, простить тебя хотел и
только от дверей воротился... О Наташа!
Он встал, он приподнял ее из кресел и крепко-крепко прижал ее к
сердцу.
- Она здесь опять, у моего сердца! - вскричал он, - о, благодарю тебя,
боже, за все, за все, и за гнев твой и за милость твою!.. И за солнце твое,
которое просияло теперь, после грозы, на нас! За всю эту минуту благодарю!
О! пусть мы униженные, пусть мы оскорбленные, но мы опять вместе, и пусть,
пусть теперь торжествуют эти гордые и надменные, унизившие и оскорбившие
нас! Пусть они бросят в нас камень! Не бойся, Наташа... Мы пойдем рука в
руку, и я скажу им: это моя дорогая, это возлюбленная дочь моя, это
безгрешная дочь моя, которую вы оскорбили и унизили, но которую я, я люблю
и которую благословляю во веки веков!..
- Ваня! Ваня!.. - слабым голосом проговорила Наташа, протягивая мне из
объятий отца свою руку.
О! никогда я не забуду, что в эту минуту она вспомнила обо мне и
позвала меня!
- Где же Нелли? - спросил старик, озираясь.
- Ах, где же она? - вскрикнула старушка, - голубчик мой! Ведь мы так
ее и оставили!
Но ее не было в комнате; она незаметно проскользнула в спальню. Все
пошли туда. Нелли стояла в углу, за дверью, и пугливо пряталась от нас.
- Нелли, что с тобой, дитя мое! - воскликнул старик, желая обнять ее.
Но она как-то долго на него посмотрела...
- Мамаша, где мамаша? - проговорила она, как в беспамятстве, - где,
где моя мамаша? - вскрикнула она еще раз, протягивая свои дрожащие руки к
нам, и вдруг страшный, ужасный крик вырвался из ее груди; судороги
пробежали по лицу ее, и она в страшном припадке упала на пол...
ЭПИЛОГ
Последние воспоминания
Половина июня. День жаркий и удушливый; в городе невозможно
оставаться: пыль, известь, перестройки, раскаленные камни, отравленный
испарениями воздух... Но вот, о радость! загремел где-то гром; мало-помалу
небо нахмурилось; повеял ветер, гоня перед собою клубы городской пыли.
Несколько крупных капель тяжело упало на землю, а за ними вдруг как будто
разверзлось все небо, и целая река воды пролилась над городом. Когда чрез
полчаса снова просияло солнце, я отворил окно моей каморки и жадно, всею
усталою грудью, дохнул свежим воздухом. В упоении я было хотел уже бросить
перо, и все дела мои, и самого антрепренера, и бежать к нашим на
Васильевский. Но хоть и велик был соблазн, я-таки успел побороть себя и с
какою-то яростию снова напал на бумагу: во что бы то ни стало нужно было
кончить! Антрепренер велит и иначе не даст денег. Меня там ждут, но зато я
вечером буду свободен, совершенно свободен, как ветер, и сегодняшний вечер
вознаградит меня за эти последние два дня и две ночи, в которые я написал
три печатных листа с половиною.
И вот наконец кончена и работа; бросаю перо и подымаюсь, ощущаю боль в
спине и в груди и дурман в голове. Знаю, что в эту минуту нервы мои
расстроены в сильной степени, и как будто слышу последние слова, сказанные
мне моим старичком доктором: "Нет, никакое здоровье не выдержит подобных
напряжений, потому что это невозможно!" Однако ж покамест это возможно!
Голова моя кружится; я едва стою на ногах, но радость, беспредельная
радость наполняет мое сердце. Повесть моя совершенно кончена, и
антрепренер, хотя я ему и много теперь должен, все-таки даст мне хоть
сколько-нибудь, увидя в своих руках добычу, - хоть пятьдесят рублей, а я
давным-давно не видал у себя в руках таких денег. Свобода и деньги!.. В
восторге я схватил шляпу, рукопись под мышку и бегу стремглав, чтоб застать
дома нашего драгоценнейшего Александра Петровича.
Я застаю его, но уже на выходе. Он, в свою очередь, только что кончил
одну не литературную, но зато очень выгодную спекуляцию и, выпроводив
наконец какого-то черномазенького жидка, с которым просидел два часа сряду
в своем кабинете, приветливо подает мне руку и своим мягким, милым баском
спрашивает о моем здоровье. Это добрейший человек, и я, без шуток, многим
ему обязан. Чем же он виноват, что в литературе он всю жизнь был только
антрепренером? Он смекнул, что литературе надо антрепренера, и смекнул
очень вовремя, честь ему и слава за это, антрепренерская, разумеется.
Он с приятной улыбкой узнаёт, что повесть кончена и что следующий
номер книжки, таким образом, обеспечен в главном отделе, и удивляется, как
это я мог хоть что-нибудь кончить, и при этом премило острит. Затем идет к
своему железному сундуку, чтоб выдать мне обещанные пятьдесят рублей, а мне
между тем протягивает другой, враждебный, толстый журнал и указывает на
несколько строк в отделе критики, где говорится два слова и о последней
моей повести.
Смотрю: это статья "переписчика". Меня не то чтоб ругают, но и не то
чтоб хвалят, и я очень доволен. Но "переписчик" говорит, между прочим, что
от сочинений моих вообще "пахнет по'том", то есть я до того над ними потею,
тружусь, до того их отделываю и отделываю, что становится приторно.
Мы с антрепренером хохочем. Я докладываю ему, что прошлая повесть моя
была написана в две ночи, а теперь в два дня и две ночи написано мною три с
половиной печатных листа, - и если б знал это "переписчик", упрекающий меня
в излишней копотливости и в тугой медленности моей работы!
- Однако ж вы сами виноваты, Иван Петрович. Зачем же вы так
запаздываете, что приходится вот работать по ночам?
Александр Петрович, конечно, милейший человек, хотя у него есть
особенная слабость - похвастаться своим литературным суждением именно перед
теми, которые, как и сам он подозревает, понимают его насквозь. Но мне не
хочется рассуждать с ним об литературе, я получаю деньги и берусь за шляпу.
Александр Петрович едет на Острова на свою дачу и, услышав, что я на
Васильевский, благодушно предлагает довезти меня в своей карете.
- У меня ведь новая каретка; вы не видали? Премиленькая.
Мы сходим к подъезду. Карета действительно премиленькая, и Александр
Петрович на первых порах своего владения ею ощущает чрезвычайное
удовольствие и даже некоторую душевную потребность подвозить в ней своих
знакомых.
В карете Александр Петрович опять несколько раз пускается в
рассуждения о современной литературе. При мне он не конфузится и
преспокойно повторяет разные чужие мысли, слышанные им на днях от
кого-нибудь из литераторов, которым он верит и чье суждение уважает. При
этом ему случается иногда уважать удивительные вещи. Случается ему тоже
перевирать чужое мнение или вставлять его не туда, куда следует, так что
выходит бурда. Я сижу, молча слушаю и дивлюсь разнообразию и прихотливости
страстей человеческих. "Ну, вот человек, - думаю я про себя, - сколачивал
бы себе деньги да сколачивал; нет, ему еще нужно славы, литературной славы,
славы хорошего издателя, критика!"
В настоящую минуту он силится подробно изложить мне одну литературную
мысль, слышанную им дня три тому назад от меня же, и против которой он, три
дня тому назад, со мной же спорил, а теперь выдает ее за свою. Но с
Александром Петровичем такая забывчивость поминутно случается, и он
известен этой невинной слабостью между всеми своими знакомыми. Как он рад
теперь, ораторствуя в своей карете, как доволен судьбой, как благодушен! Он
ведет учено-литературный разговор, и даже мягкий, приличный его басок
отзывается ученостью. Мало-помалу он залиберальничался и переходит к
невинно-скептическому убеждению, что в литературе нашей, да и вообще ни в
какой и никогда, не может быть ни у кого честности и скромности, а есть
только одно "взаимное битье друг друга по мордасам" - особенно при начале
подписки. Я думаю про себя, что Александр Петрович наклонен даже всякого
честного и искреннего литератора за его честность и искренность считать
если не дураком, то по крайней мере простофилей. Разумеется, такое суждение
прямо выходит из чрезвычайной невинности Александра Петровича.
Но я уже его не слушаю. На Васильевском острове он выпускает меня из
кареты, и я бегу к нашим. Вот и Тринадцатая линия, вот и их домик. Анна
Андреевна, увидя меня, грозит мне пальцем, махает на меня руками и шикает
на меня, чтоб я не шумел.
- Нелли только что заснула, бедняжка! - шепчет она мне поскорее, -
ради бога, не разбудите! Только уж очень она, голубушка, слаба. Боимся мы
за нее. Доктор говорит, что это покамест ничего. Да что от него путного-то
добьешься, от вашего доктора! И не грех вам это, Иван Петрович? Ждали вас,
ждали к обеду-то... ведь двое суток не были!..
- Но ведь я объявил еще третьего дня, что не буду двое суток, - шепчу
я Анне Андреевне. - Надо было работу кончать...
- Да ведь к обеду сегодня обещался же прийти! Что ж не приходил? Нелли
нарочно с постельки встала, ангельчик мой, в кресло покойное ее усадили, да
и вывезли к обеду: "Хочу, дескать, с вами вместе Ваню ждать", а наш Ваня и
не бывал. Ведь шесть часов скоро! Где протаскался-то? Греховодники вы
эдакие! Ведь ее вы так расстроили, что уж я не знала, как и уговорить...
благо заснула, голубушка. А Николай Сергеич к тому же в город ушел (к
чаю-то будет!); одна и бьюсь... Место-то ему, Иван Петрович, выходит;
только как подумаю, что в Перми, так и захолонет у меня на душе...
- А где Наташа?
- В садике, голубка, в садике! Сходите к ней... Что-то она тоже у меня
такая... Как-то и не соображу... Ох, Иван Петрович, тяжело мне душой!
Уверяет, что весела и довольна, да не верю я ей... Сходи-ка к ней, Ваня, да
мне и расскажи ужо потихоньку, что с ней... Слышишь?
Но я уже не слушаю Анну Андреевну, а бегу в садик. Этот садик
принадлежит к дому; он шагов в двадцать пять длиною и столько же в ширину и
весь зарос зеленью. В нем три высоких старых, раскидистых дерева, несколько
молодых березок, несколько кустов сирени, жимолости, есть уголок малинника,
две грядки с клубникой и две узеньких извилистых дорожки, вдоль и поперек
садика. Старик от него в восторге и уверяет, что в нем скоро будут расти
грибы. Главное же в том, что Нелли полюбила этот садик, и ее часто вывозят
в креслах на садовую дорожку, а Нелли теперь идол всего дома. Но вот и
Наташа; она с радостью встречает меня и протягивает мне руку. Как она худа,
как бледна! Она тоже едва оправилась от болезни.
- Совсем ли кончил, Ваня? - спрашивает она меня.
- Совсем, совсем! И на весь вечер совершенно свободен.
- Ну, слава богу! Торопился? Портил?
- Что ж делать! Впрочем, это ничего. У меня вырабатывается, в такую
напряженную работу, какое-то особенное раздражение нервов; я яснее
соображаю, живее и глубже чувствую, и даже слог мне вполне подчиняется, так
что в напряженной-то работе и лучше выходит. Все хорошо...
- Эх, Ваня, Ваня!
Я замечаю, что Наташа в последнее время стала страшно ревнива к моим
литературным успехам, к моей славе. Она перечитывает все, что я в последний
год напечатал, поминутно расспрашивает о дальнейших планах моих,
интересуется каждой критик