Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
ня
или дивитесь на меня, что я с вами теперь груб и, пожалуй, еще
неблагопристоен, как мужик, - одним словом, вдруг переменил с вами тон, то
вы в этом случае совершенно несправедливы. Во-первых, мне так угодно,
во-вторых, я не у себя, а с вами... то есть я хочу сказать, что мы теперь
кутим, как добрые приятели, а в-третьих, я ужасно люблю капризы. Знаете ли,
что когда-то я из каприза даже был метафизиком и филантропом и вращался
чуть ли не в таких же идеях, как вы? Это, впрочем, было ужасно давно, в
златые дни моей юности. Помню, я еще тогда приехал к себе в деревню с
гуманными целями и, разумеется, скучал на чем свет стоит; и вы не поверите,
что тогда случилось со мною? От скуки я начал знакомиться с хорошенькими
девочками... Да уж вы не гримасничаете ли? О молодой мой друг! Да ведь мы
теперь в дружеской сходке. Когда ж и покутить, когда ж и распахнуться! Я
ведь русская натура, неподдельная русская натура, патриот, люблю
распахнуться, да и к тому же надо ловить минуту и насладиться жизнью. Умрем
и - что там! Ну, так вот-с я и волочился. Помню, еще у одной пастушки был
муж, красивый молодой мужичок. Я его больно наказал и в солдаты хотел
отдать (прошлые проказы, мой поэт!), да и не отдал в солдаты. Умер он у
меня в больнице... У меня ведь в селе больница была, на двенадцать
кроватей, - великолепно устроенная; чистота, полы паркетные. Я, впрочем, ее
давно уж уничтожил, а тогда гордился ею: филантропом был; ну, а мужичка
чуть не засек за жену... Ну, что вы опять гримасу состроили? Вам
отвратительно слушать? Возмущает ваши благородные чувства? Ну, ну,
успокойтесь! Все это прошло. Это я сделал, когда романтизировал, хотел быть
благодетелем человечества, филантропическое общество основать... в такую
тогда колею попал. Тогда и сек. Теперь не высеку; теперь надо гримасничать;
теперь мы все гримасничаем - такое время пришло... Но более всего меня
смешит теперь дурак Ихменев. Я уверен, что он знал весь этот пассаж с
мужичком... и что ж? Он из доброты своей души, созданной, кажется, из
патоки, и оттого, что влюбился тогда в меня и сам же захвалил меня самому
себе, - решился ничему не верить и не поверил; то есть факту не поверил и
двенадцать лет стоял за меня горой до тех пор, пока до самого не коснулось.
Ха, ха, ха! Ну, да все это вздор! Выпьем, мой юный друг. Послушайте: любите
вы женщин?
Я ничего не отвечал. Я только слушал его. Он уж начал вторую бутылку.
- А я люблю о них говорить за ужином. Познакомил бы я вас после ужина
с одной mademoiselle Phileberte - а? Как вы думаете? Да что с вами? Вы и
смотреть на меня не хотите... гм!
Он было задумался. Но вдруг поднял голову, как-то значительно взглянул
на меня и продолжал.
- Вот что, мой поэт, хочу я вам открыть одну тайну природы, которая,
кажется, вам совсем неизвестна. Я уверен, что вы меня называете в эту
минуту грешником, может быть, даже подлецом, чудовищем разврата и порока.
Но вот что я вам скажу! Если б только могло быть (чего, впрочем, по
человеческой натуре никогда быть не может), если б могло быть, чтоб каждый
из нас описал всю свою подноготную, но так, чтоб не побоялся изложить не
только то, что он боится сказать и ни за что не скажет людям, не только то,
что он боится сказать своим лучшим друзьям, но даже и то, в чем боится
подчас признаться самому себе, - то ведь на свете поднялся бы тогда такой
смрад, что нам бы всем надо было задохнуться. Вот почему, говоря в скобках,
так хороши наши светские условия и приличия. В них глубокая мысль - не
скажу, нравственная, но просто предохранительная, комфортная, что,
разумеется, еще лучше, потому что нравственность в сущности тот же комфорт,
то есть изобретена единственно для комфорта. Но о приличиях после, я теперь
сбиваюсь, напомните мне о них потом. Заключу же так: вы меня обвиняете в
пороке, разврате, безнравственности, а я, может быть, только тем и виноват
теперь, что откровеннее других и больше ничего; что не утаиваю того, что
другие скрывают даже от самих себя, как сказал я прежде... Это я скверно
делаю, но я теперь так хочу. Впрочем, не беспокойтесь, - прибавил он с
насмешливою улыбкой, - я сказал "виноват", но ведь я вовсе не прошу
прощения. Заметьте себе еще: я не конфужу вас, не спрашиваю о том: нет ли у
вас у самого каких-нибудь таких же тайн, чтоб вашими тайнами оправдать и
себя... Я поступаю прилично и благородно. Вообще я всегда поступаю
благородно...
- Вы просто заговариваетесь, - сказал я, с презрением смотря на него.
- Заговариваетесь, ха, ха, ха! А сказать, об чем вы теперь думаете? Вы
думаете: зачем это я завез вас сюда и вдруг, ни с того ни с сего, так перед
вами разоткровенничался? Так или нет?
- Так.
- Ну, это вы после узнаете.
- А проще всего, выпили чуть не две бутылки и... охмелели.
- То есть просто пьян. И это может быть. "Охмелели!" - то есть это
понежнее, чем пьян. О преисполненный деликатностей человек! Но... мы,
кажется, опять начали браниться, а заговорили было о таком интересном
предмете. Да, мой поэт, если еще есть на свете что-нибудь хорошенькое и
сладенькое, так это женщины.
- Знаете ли, князь, я все-таки не понимаю, почему вам вздумалось
выбрать именно меня конфидентом ваших тайн и любовных... стремлений.
- Гм... да ведь я вам сказал, что узнаете после. Не беспокойтесь; а
впрочем, хоть бы и так, безо всяких причин; вы поэт, вы меня поймете, да я
уж и говорил вам об этом. Есть особое сладострастие в этом внезапном срыве
маски, в этом цинизме, с которым человек вдруг выказывается перед другим в
таком виде, что даже не удостоивает и постыдиться перед ним. Я вам расскажу
анекдот: был в Париже один сумасшедший чиновник; его потом посадили в
сумасшедший дом, когда вполне убедились, что он сумасшедший. Ну так когда
он сходил с ума, то вот что выдумал для своего удовольствия: он раздевался
у себя дома, совершенно, как Адам, оставлял на себе одну обувь, накидывал
на себя широкий плащ до пят, закатывался в него и с важной, величественной
миной выходил на улицу. Ну, сбоку посмотреть - человек, как и все,
прогуливается себе в широком плаще для своего удовольствия. Но лишь только
случалось ему встретить какого-нибудь прохожего, где-нибудь наедине, так
чтоб кругом никого не было, он молча шел на него, с самым серьезным и
глубокомысленным видом, вдруг останавливался перед ним, развертывал свой
плащ и показывал себя во всем... чистосердечии. Это продолжалось одну
минуту, потом он завертывался опять и молча, не пошевелив ни одним мускулом
лица, проходил мимо остолбеневшего от изумления зрителя важно, плавно, как
тень в Гамлете. Так он поступал со всеми, с мужчинами, женщинами и детьми,
и в этом состояло все его удовольствие. Вот часть-то этого самого
удовольствия и можно находить, внезапно огорошив какого-нибудь Шиллера и
высунув ему язык, когда он всего менее ожидает этого. "Огорошив" - какое
словечко? Я его вычитал где-то в вашей же современной литературе.
- Ну, так то был сумасшедший, а вы...,
- Себе на уме?
- Да.
Князь захохотал.
- Вы справедливо судите, мой милый, - прибавил он с самым наглым
выражением лица.
- Князь, - сказал я, разгорячившись от его нахальства, - вы нас
ненавидите, в том числе и меня, и мстите мне теперь за все и за всех. Все
это в вас из самого мелкого самолюбия. Вы злы и мелочно злы. Мы вас
разозлили, и, может быть, больше всего вы сердитесь за тот вечер.
Разумеется, вы ничем так сильно не могли отплатить мне, как этим
окончательным презрением ко мне; вы избавляете себя даже от обыденной и
всем обязательной вежливости, которою мы все друг другу обязаны. Вы ясно
хотите показать мне, что даже не удостоиваете постыдиться меня, срывая
передо мной так откровенно и так неожиданно вашу гадкую маску и выставляясь
в таком нравственном цинизме...
- Для чего ж вы это мне все говорите? - спросил он, грубо и злобно
смотря на меня. - Чтоб показать свою проницательность?
- Чтоб показать, что я вас понимаю, и заявить это перед вами.
- Quelle idee, mon cher17, - продолжал он, вдруг переменив свой тон на
прежний веселый и болтливо-добродушный. - Вы только отбили меня от
предмета. Buvons, mon ami18, позвольте мне налить. А я только что было
хотел рассказать одно прелестнейшее и чрезвычайно любопытное приключение.
Расскажу его вам в общих чертах. Был я знаком когда-то с одной барыней;
была она не первой молодости, а так лет двадцати семи-восьми; красавица
первостепенная, что за бюст, что за осанка, что за походка! Она глядела
пронзительно, как орлица, но всегда сурово и строго; держала себя величаво
и недоступно. Она слыла холодной, как крещенская зима, и запугивала всех
своею недосягаемою, своею грозною добродетелью. Именно грозною. Не было во
всем ее круге такого нетерпимого судьи, как она. Она карала не только
порок, но даже малейшую слабость в других женщинах, и карала безвозвратно,
без апелляции. В своем кругу она имела огромное значение. Самые гордые и
самые страшные по своей добродетели старухи почитали ее, даже заискивали в
ней. Она смотрела на всех бесстрастно-жестоко, как абесса средневекового
монастыря. Молодые женщины трепетали ее взгляда и суждения. Одно ее
замечание, один намек ее уже могли погубить репутацию, - уж так она себя
поставила в обществе; боялись ее даже мужчины. Наконец она бросилась в
какой-то созерцательный мистицизм, впрочем тоже спокойный и величавый... И
что ж? Не было развратницы развратнее этой женщины, и я имел счастье
заслужить вполне ее доверенность. Одним словом - я был ее тайным и
таинственным любовником. Сношения были устроены до того ловко, до того
мастерски, что даже никто из ее домашних не мог иметь ни малейшего
подозрения; только одна ее прехорошенькая камеристка, француженка, была
посвящена во все ее тайны, но на эту камеристку можно было вполне
положиться; она тоже брала участие в деле, - каким образом? Я это теперь
опущу. Барыня моя была сладострастна до того, что сам маркиз де Сад мог бы
у ней поучиться. Но самое сильное, самое пронзительное и потрясающее в этом
наслаждении - была его таинственность и наглость обмана. Эта насмешка над
всем, о чем графиня проповедовала в обществе как о высоком, недоступном и
ненарушимом, и, наконец, этот внутренний дьявольский хохот и сознательное
попирание всего, чего нельзя попирать, - и все это без пределов, доведенное
до самой последней степени, до такой степени, о которой самое горячечное
воображение не смело бы и помыслить, - вот в этом-то, главное, и
заключалась самая яркая черта этого наслаждения. Да, это был сам дьявол во
плоти, но он был непобедимо очарователен. Я и теперь не могу припомнить о
ней без восторга. В пылу самых горячих наслаждений она вдруг хохотала, как
исступленная, и я понимал, вполне понимал этот хохот и сам хохотал... Я еще
и теперь задыхаюсь при одном воспоминании, хотя тому уже много лет. Через
год она переменила меня. Если б я и хотел, я бы не мог повредить ей. Ну,
кто бы мог мне поверить? Каков характер? Что скажете, молодой мой друг?
----
17 Что за мысль, мой дорогой (франц.).
18 Выпьем, мой друг (франц.).
- Фу, какая низость! - отвечал я, с отвращением выслушав это
признание.
- Вы бы не были молодым моим другом, если б отвечали иначе! Я так и
знал, что вы это скажете. Ха, ха, ха! Подождите, mon ami, поживете и
поймете, а теперь вам еще нужно пряничка. Нет, вы не поэт после этого: эта
женщина понимала жизнь и умела ею воспользоваться.
- Да зачем же доходить до такого зверства?
- До какого зверства?
- До которого дошла эта женщина и вы с нею.
- А, вы называете это зверством, - признак, что вы все еще на помочах
и на веревочке. Конечно, я признаю, что самостоятельность может явиться и
совершенно в противоположном, но... будем говорить попроще, mon ami...
согласитесь сами, ведь все это вздор.
- Что же не вздор?
- Не вздор - это личность, это я сам. Все для меня, и весь мир для
меня создан. Послушайте, мой друг, я еще верую в то, что на свете можно
хорошо пожить. А это самая лучшая вера, потому что без нее даже и худо-то
жить нельзя: пришлось бы отравиться. Говорят, так и сделал какой-то дурак.
Он зафилософствовался до того, что разрушил все, все, даже законность всех
нормальных и естественных обязанностей человеческих, и дошел до того, что
ничего у него не осталось; остался в итоге нуль, вот он и провозгласил, что
в жизни самое лучшее - синильная кислота. Вы скажете: это Гамлет, это
грозное отчаяние, - одним словом, что-нибудь такое величавое, что нам и не
приснится никогда. Но вы поэт, а я простой человек и потому скажу, что надо
смотреть на дело с самой простой, практической точки зрения. Я, например,
уже давно освободил себя от всех пут и даже обязанностей. Я считаю себя
обязанным только тогда, когда это мне принесет какую-нибудь пользу. Вы,
разумеется, не можете так смотреть на вещи; у вас ноги спутаны и вкус
больной. Вы тоскуете по идеалу, по добродетелям. Но, мой друг, я ведь сам
готов признавать все, что прикажете; но что же мне делать, если я наверно
знаю, что в основании всех человеческих добродетелей лежит глубочайший
эгоизм. И чем добродетельнее дело - тем более тут эгоизма. Люби самого себя
- вот одно правило, которое я признаю. Жизнь - коммерческая сделка; даром
не бросайте денег, но, пожалуй, платите за угождение, и вы исполните все
свои обязанности к ближнему, - вот моя нравственность, если уж вам ее
непременно нужно, хотя, признаюсь вам, по-моему, лучше и не платить своему
ближнему, а суметь заставить его делать даром. Идеалов я не имею и не хочу
иметь; тоски по них никогда не чувствовал. В свете можно так весело, так
мило прожить и без идеалов... и en somme19, я очень рад, что могу обойтись
без синильной кислоты. Ведь будь я именно добродетельнее, я бы, может быть,
без нее и не обошелся, как тот дурак философ (без сомнения, немец). Нет! В
жизни так много еще хорошего. Я люблю значение, чин, отель; огромную ставку
в карты (ужасно люблю карты). Но главное, главное - женщины... и женщины во
всех видах; я даже люблю потаенный, темный разврат, постраннее и
оригинальнее, даже немножко с грязнотцой для разнообразия... Ха, ха, ха!
Смотрю я на ваше лицо: с каким презрением смотрите вы на меня теперь!
----
19 в общем (франц.).
- Вы правы, - отвечал я.
- Ну, положим, что и вы правы, но ведь во всяком случае лучше
грязнотца, чем синильная кислота. Не правда ли?
- Нет, уж синильная кислота лучше.
- Я нарочно спросил вас: "не правда ли?", чтоб насладиться вашим
ответом; я его знал заранее. Нет, мой друг: если вы истинный человеколюбец,
то пожелайте всем умным людям такого же вкуса, как у меня, даже и с
грязнотцой, иначе ведь умному человеку скоро нечего будет делать на свете и
останутся одни только дураки. То-то им счастье будет! Да ведь и теперь есть
пословица; дуракам счастье, и, знаете ли, нет ничего приятнее, как жить с
дураками и поддакивать им: выгодно! Вы не смотрите на меня, что я дорожу
предрассудками, держусь известных условий, добиваюсь значения; ведь я вижу,
что я живу в обществе пустом; но в нем покамест тепло, и я ему поддакиваю,
показываю, что за него горой, а при случае я первый же его и оставлю. Я
ведь все ваши новые идеи знаю, хотя и никогда не страдал от них, да и не от
чего. Угрызений совести у меня не было ни о чем. Я на все согласен, было бы
мне хорошо, и нас таких легион, и нам действительно хорошо. Все на свете
может погибнуть, одни мы никогда не погибнем. Мы существуем с тех пор, как
мир существует. Весь мир может куда-нибудь провалиться, но мы всплывем
наверх. Кстати: посмотрите хоть уж на одно то, как живучи такие люди, как
мы. Ведь мы, примерно, феноменально живучи; поражало вас это когда-нибудь?
Значит, сама природа нам покровительствует, хе, хе, хе! Я хочу непременно
жить до девяноста лет. Я смерти не люблю и боюсь ее. Ведь черт знает еще
как придется умереть! Но к чему говорить об этом! Это меня отравившийся
философ раззадорил. К черту философию! Buvons, mon cher! Ведь мы начали
было говорить о хорошеньких девушках... Куда это вы!
- Я иду, да и вам пора...
- Полноте, полноте! Я, так сказать, открыл перед вами все мое сердце,
а вы даже и не чувствуете такого яркого доказательства дружбы. Хе, хе, хе!
В вас мало любви, мой поэт. Но постойте, я хочу еще бутылку.
- Третью?
- Третью. Про добродетель, мой юный питомец (вы мне позволите назвать
вас этим сладким именем: кто знает, может быть, мои поучения пойдут и
впрок)... Итак, мой питомец, про добродетель я уж сказал вам: "чем
добродетель добродетельнее, тем больше в ней эгоизма". Хочу вам рассказать
на эту тему один премиленький анекдот: я любил однажды девушку и любил
почти искренно. Она даже многим для меня пожертвовала...
- Это та, которую вы обокрали? - грубо спросил я, не желая более
сдерживаться.
Князь вздрогнул, переменился в лице и уставился на меня своими
воспаленными глазами; в его взгляде было недоумение и бешенство.
- Постойте, - проговорил он как бы про себя, - постойте, дайте мне
сообразить. Я действительно пьян, и мне трудно сообразить...
Он замолчал и пытливо, с той же злобой смотрел на меня, придерживая
мою руку своей рукой, как бы боясь, чтоб я не ушел. Я уверен, что в эту
минуту он соображал и доискивался, откуда я могу знать это дело, почти
никому не известное, и нет ли во всем этом какой-нибудь опасности? Так
продолжалось с минуту; но вдруг лицо его быстро изменилось; прежнее
насмешливое, пьяно-веселое выражение появилось снова в его глазах. Он
захохотал.
- Ха, ха, ха! Талейран, да и только! Ну что ж, я действительно стоял
перед ней как оплеванный, когда она брякнула мне в глаза, что я обокрал ее!
Как она визжала тогда, как ругалась! Бешеная была женщина и... без всякой
выдержки. Но, посудите сами: во-первых, я вовсе не обокрал ее, как вы
сейчас выразились. Она подарила мне свои деньги сама, и они уже были мои.
Ну, положим, вы мне дарите ваш лучший фрак (говоря это, он взглянул на мой
единственный и довольно безобразный фрак, шитый года три назад портным
Иваном Скорнягиным), я вам благодарен, ношу его, вдруг через год вы
поссорились со мной и требуете его назад, а я его уж износил. Это
неблагородно; зачем же дарить? Во-вторых, я, несмотря на то, что деньги
были мои, непременно бы возвратил их назад, но согласитесь сами: где же я
вдруг мог собрать такую сумму? А главное, я терпеть не могу пасторалей и
шиллеровщины, я уж вам говорил, - ну, это-то и было всему причиною. Вы не
поверите, как она рисовалась передо мною, крича, что дарит мне (впрочем,
мои же) деньги. Злость взяла меня, и я вдруг сумел рассудить совершенно
правильно, потому что присутствие духа никогда не оставляет меня: я
рассудил, что, отдав ей деньги, сделаю ее, может быть, даже несчастною. Я
бы отнял у ней наслаждение быть несчастной вполне из-за меня и проклинать
меня за это всю свою жизнь. Поверьте, мой друг, в несчастии такого рода
есть даже какое-то высшее упоение сознавать себя вполне правым и
великодушным и иметь полное право назвать своего обидчика подлецом. Это
упоение злобы встречается у шиллеровских натур, разумеется; может быть,
потом ей было нечего есть, но я уверен, что она была счастлива. Я и не
хотел лишить ее этого счастья и не отослал ей денег. Таким образом и
оправдано вполне мое правило, что чем громче и крупней человеческое
великодушие, тем больше в нем самого отвратительного эгоизма... Неужели вам
это неясно? Но... вы хотели поддеть меня, ха, ха, ха!.. ну, признайтесь,
хотели поддеть?.. О Талейран!
- Прощайте! - сказал я, вставая.
- Минутку! Два заключительных слова, - вскричал он, изменяя вдруг свой
гадкий тон на серьезный. - Выслушайте мое последнее: из всего, что я сказал
вам, следует ясно и ярко (думаю, что и вы сами это заметили), что я никогда
и ни для кого не хочу упускать мою выгоду. Я люблю