Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
ялись и глохли ее слова о любви. Я подумал о
Ральди, которая говорила мне, что женщины типа Сюзанны так же любят, как
другие; но это унизительное уравнение я всегда понимал только теоретически,
я никогда не мог почувствовать и поверить до конца, что это так.
Платон перевел разговор на другую тему, точно ему было неприятно думать
о Сюзанне именно теперь. Только несколько часов спустя, когда я еще раз, по
пути домой, заехал в это кафе, - было уже утро, все ушли, он один неподвижно
стоял у стойки, рядом с хозяйкой, которая время от времени опускала голову
на грудь и засыпала на минуту легким старческим сном и, мгновенно
пробуждаясь, зевала а быстро бормотала: "Ах, Боже мой, он мне рассказал, что
Сюзанна выходит замуж за иностранца, русского казака", через несколько дней
она сообщила мне об этом сама, на рассвете осенней, холодной ночи, в шестом
часу утра, когда я увидел ее одну, за столиком в кафе. Лицо у нее было
утомленное, под глазами были синие круги. "У тебя усталый вид, - сказал я,
проходя мимо нее, - тебе надо отдохнуть". Она кивнула головой и заговорила
со мной; я стоял, не присаживаясь, возле ее столика. "Это правда, что ты
выходишь замуж?" - "Да, правда". Она сказала, что ей двадцать три года, что
у ее матери в этом возрасте было уже четверо детей, что она хочет жить, как
все остальные; но что сейчас она занята больше, чем обычно, так как через
две недели свадьба. Жених ее не знал, как она работает; ею руководило
желание принести в дом, как она говорила, возможно больше денег, поэтому она
не щадила сил, и в те дни, когда она не встречалась с женихом, она выходила
на улицу в четыре часа дня и возвращалась домой в пятом часу утра - этим и
объяснялся ее крайне усталый вид, поразивший меня. Потом она описала мне
своего жениха и показала его карточку, которую она носила в сумке - и эта
сумка была всегда с ней, во всех комнатах, куда она поднималась с клиентами;
и от соприкосновения с кредитными билетами, которыми ей платили, фотография
постепенно тускнела и серела. На ней был изображен молодой, сияющий человек,
и выражение его лица, благодаря какой-то особенной игре ретуши, имело
веселое и вместе с тем деревянно-благородное выражение:
- Вот оно что! - сказал я, не удержавшись: я узнал Федорченко.
- Ты его знаешь? - спросила Сюзанна. - Ты ему ничего не расскажешь обо
мне? Потому что он не знает, понимаешь?
- Он думает, что ты девственница?
- Нет, но ты понимаешь, не надо ему говорить.
- Хорошо, обещаю. И если я вас встречу вместе, - ты со мной незнакома,
условлено, - сказал я.
Свадьбе предшествовало усиленное лечение - так как Сюзанна незадолго до
этого заразилась от какого-то мерзавца, как она говорила, - приготовления,
письма родным, и в торжественный день, за длинным столом, в одном из наемных
салонов небогатого квартала, где она сняла квартиру, - сидели ее
родственники, приехавшие за сотни километров из деревни и привезшие с собой
воскресные костюмы и обветренные, крестьянские неподвижные лица. У
Федорченко не было ни родственников, ни близких друзей, но он пригласил
одного пожилого и очень благовидного русского, по фамилии Васильев. После
нескольких стаканов вина он, не теряя приличия и лишь изредка порывисто
вздрагивая от особенной, беззвучной икоты, начинал рассказывать тихим,
конфиденциальным голосом, что большевики давно подсылали ему эмиссаров,
именно эмиссаров, - так что со стороны получалось впечатление, что к нему,
время от времени, приезжает почтительная делегация людей в мундирах,
особенного, эмиссарского покроя, - но что он непоколебим. Он объяснял это с
одинаковой легкостью по-русски или по-французски, нюхал, с видом знатока,
дрянное вино и сохранял во всех обстоятельствах благородный и
скромно-значительный вид. Этому вздорному человеку, с начинавшимся уже в те
времена медленным безумием, предстояло сыграть в жизни Федорченко очень
значительную роль.
Кроме Васильева, со стороны жениха на свадьбе не было никого; Сюзанна
сразу же объяснила своим родственникам, что ее муж иностранец, что семья его
осталась на родине, что он решил создать новую семью здесь, в Париже.
Впрочем, все эти подробности потеряли всякое значение после того, как было
выпито много вина и Федорченко начал целоваться с присутствующими. Еще через
час началось пение, Федорченко взобрался на стул и стал дирижировать,
Сюзанна кричала пронзительным голосом, - и среди всего этого шума только
один Васильев, смертельно пьяный, сохранял свой торжественно-приличный вид;
но и он уже был в таком состоянии, что не мог произнести ни одной связной
фразы, хотя и пытался рассказывать очень тихим голосом все о тех же
эмиссарах. Я невольно присутствовал на этом банкете, потому что, проезжая
ночью по улице, увидал несколько такси, ожидающих у освещенного подъезда
выхода приглашенных. Я стал в очередь, не зная, что это за приглашенные,
товарищи мне сказали, что это свадьба, и я, вместе с одним из них, поднялся
наверх посмотреть, много ли было народу. Остановившись у входной двери, я
увидел Сюзанну, возле которой одновременно с двух сторон вилась настоящая
белая фата, Федорченко в смокинге, взятом на прокат у еврейского портного на
rue du Temple, - у смокинга были короткие рукава и до удивительности узкие
лацканы - и родственники Сюзанны, которые были похожи на внезапно, в силу
алкогольного чуда, оживших, резных из дерева крестьян, одетых в городское
платье. Федорченко доплел до того, что кричал Васильеву по-русски:
- Держись, матрос, держись! - и бледный и пьяный Васильев с
достоинством утвердительно кивал головой. Сюзанна не переставала смеяться и
визжать, они с Федорченко многократно целовались, отчего по всему ее лицу
размазался кармин, которым в начале вечера были густо смазаны ее губы. "Вот
это свадьба! " - одобрительно сказал шофер, вместе с которым мы смотрели на
банкет. Уже под утро банкет кончился, приглашенных развезли по домам - и со
следующего дня для Федорченко началась новая жизнь.
Они поселились с Сюзанной в одном из новых домов, в только что
отстроенном квартале Парижа; здание было сделано из звонкого железобетона,
который пропускал все звуки со всех сторон, в нем был лифт, поднимавшийся
наверх упорными толчками, стеклянные тюльпаны вокруг электрических ламп и
ванные комнаты до смешного маленьких размеров. На деньги, которые были у
Федорченко и Сюзанны, они открыли небольшую мастерскую для краски и чистки
всевозможных материй. На вывеске было написано золотыми лепными буквами
одинакового размера "Сюзи", с росчерком, который шел от конца слова к началу
ровной деревянной чертой. Сюзанна принимала заказы, Федорченко развозил
платья и другие вещи клиентам. Он говорил теперь о дороговизне материалов, о
стоимости краски, о трудностях работы, о том, что он, в качестве коммерсанта
этого квартала, должен поддерживать известные цены. Он говорил еще о том,
как ему было трудно выбиться в люди; и те часы, которые он купил еще в
первый год своего пребывания во Франции и которые тогда заводил только по
воскресеньям, он стал заводить каждый день. С той же удивительной
приспособляемостью, которая была в нем, когда он, работая по десять часов в
день на заводе, считал, что очень неплохо живет, - он вошел в свою новую
роль; он завел себе удочки, ходил с ними на Сену, ездил каждое воскресенье
за город вместе с быстро полневшей Сюзанной - и превратился бы бесследно и
безвозвратно в среднего французского коммерсанта, если бы этому не помешали
неожиданные причины, которые возникли много лет тому назад, с тех пор были
давно забыты и, казалось бы, потеряли какую бы то ни было силу.
Я видел Федорченко неоднократно в этот период его жизни; я встретил его
однажды, в субботу, под вечер возле Porte d'Auteuil; он шел с Сюзанной, и
каждый из них нес на плече стул. Провожаемые удивленными взглядами прохожих,
они шагали безмолвно, не замечая, казалось, ничего вокруг себя, был
неподвижный и довольно жаркий летний вечер, солнце уже начинало садиться.
Поздоровавшись с ними, я спросил Федорченко, зачем он несет стул, не
переезжает ли он на другую квартиру. Он ответил, что нет, он просто идет
подышать свежим воздухом в Булонский лес. "А стулья зачем?" Он похлопал меня
по плечу и снисходительно объяснил, - сказав приблизительно, что я не умею
жить, - что стулья для того, чтобы сидеть в лесу, так как, если сесть на
стул, который там сдается, то надо платить 35 сантимов. Сюзанна, которая
после замужества стала мне говорить "вы" и разговаривать со мной, как с
малознакомым человеком, но, впрочем, довольно вежливо, улыбнувшись и
сверкнув золотым зубом, подтвердила, что это идея ее мужа и что она ее
находит очень хорошей. Попрощавшись с ними, я долго смотрел им вслед; они
уходили по прямой улице, все удаляясь от меня, и над их головами темнели в
воздухе слегка изогнутые ножки стульев, и на большом расстоянии их можно
было принять за двух невысоких рогатых животных неизвестной породы.
Сюзанна, выйдя замуж, должна была отказаться от всех своих прежних
знакомств; у Федорченко друзей вообще никогда не было, и поэтому они прожили
некоторое время вдвоем, до того, пока у них не стал бывать Васильев,
которого Федорченко как-то пригласил и который после первого же визита
сделался у них своим человеком. Он поселился недалеко от них, сняв себе
маленькую комнату в гостинице, и бывал у Федорченко ежедневно; он являлся
неизменно с двумя бутылками вина, которые они выпивали втроем за ужином, и
долгими вечерами развивал перед Федорченко и Сюзанной свои сложные
политические и философские теории. Вся его жизнь имела смысл лишь постольку,
поскольку она носила характер ежедневной и беспрестанной борьбы с темными
силами, первой из которых он считал большевизм. Он рассказывал Федорченко и
Сюзанне сумбурвые легенды, почерпнутые им, по его словам, из Талмуда, oн
знал наизусть фантастическую систему очень жестоких правил, которые
руководят жизнью мирового еврейства, - и так как он был наивным человеком,
то он твердо верил всякому вздору, который он когда-либо слышал или прочел.
Его ограниченным умственным способностям мешала еще, помимо всего,
феноменальная память, которой бесконечные сведения загромождали его голову.
Он знал историю всех политических убийств, о которых он рассказывал с
особенным удовольствием, точно так же, как причины этих убийств, биографии
преступников, фамилии судебных следователей, их семейную жизнь, клички
тюремных сторожей, этапы сибирских поселений и любовные приключения
защитников, - словом, в его голове был целый неподвижный и зловещий мир,
весь пропитанный террором и кровью. При этом он никогда в своей жизни не
принимал активного участия ни в одном политическом деле и не причинил никому
зла; но вся многолетняя работа его воображения и памяти заключала в себе,
как анатомический театр или музей ужасов, бесконечную серию преступлений,
изуверств и убийств. Медленное и заразительное его сумасшествие начало в те
времена становиться заметным. Сюзанна боялась этого безобидного человека
инстинктивно и бессознательно, как собаки боятся грозы, ей бывало не по себе
в его присутствии, но она не смела ничего говорить из-за мужа, который с
жадностью слушал рассказы Васильева и лицо его багровело и наливалось
кровью. У Васильева уже появились в те времена первые признаки мании
преследования; он знал, по его словам, что за ним следили, иногда являлся в
кепке и сером пальто - вместо синего пальто и шляпы, которые носил
обыкновенно, - боясь, чтобы его не узнали; он бывал на всех политических
собраниях, сидел в углу, никогда не выступал, так как присутствовал там, как
он говорил, инкогнито. "Есть люди, которые дорого бы заплатили, чтобы
узнать, кто я такой", - говорил он Федорченко. Словом, наступало то время в
его жизни, когда, наконец, вся эта последовательность убийств, которую он
столько лет носил в себе, весь этот безмолвный ужас его воображения должны
были мгновенно всплыть и появиться перед ним во всем своем неотразимом
многообразии, и это могло повести только к одному - альфа и омега всей этой
трагической серии - к смерти. Но он был еще на полдороге к ней.
Федорченко не верил всему решительно, что рассказывал ему его новый
друг - не потому, что мог бы противопоставить этому какие-нибудь иные
данные, а оттого, что этого не допускала его природная крестьянская
недоверчивость. Он вообще плохо представлял себе такие поступки человека,
которые не вызваны соблазном личной выгоды; во всяком бескорыстном действии
он искал непременно простейших побудительных причин, и когда не находил их,
то становился в тупик. До этих пор он вообще не думал о вещах, которые его
непосредственно не касались, и поэтому его жизнь была так легка, так лишена
каких бы то ни было осложнений. Единственное, что могло бы его сделать
несчастным, это если бы Сюзанна не согласилась с ним жить. Но вот, в силу
счастливой случайности, вышло так, что из тысяч мужчин, которые прошли через
жизнь Сюзанны, и пяти или шести ее настоящих любовников Федорченко оказался
именно тем, который был ей нужен. Она настолько подчинилась ему, что в его
присутствии невольно начала говорить с неправильностями и теми особенными
нефранцузскими интонациями, которые были для него характерны, - и лишь
расставшись с ним, опять приобретала обычный для ее нормальной речи
улично-парижский оттенок, оттенок бульвара Менильмонтан, и Бельвиль, и рю де
ла Гэтэ, и рабочих предместий Парижа, к которому примешивалась ее личная,
овернская тяжеловесность языка. Итак, с этой стороны Федорченко не могло
ожидать никакое разочарование. Еще более благополучно складывалась его жизнь
в материальном смысле.
Я встретил его однажды ночью, в кафе; он был, казалось, совершенно
пьян, особенным, свирепым охмелением. Он пригласил меня к стойке и сразу
начал говорить, путая русские слова с французскими, о том, как ему трудно
жить в этом мире, dans cette monde {"В этом мире" - с местоимением,
поставленным в женском роде "Место мужского.}; он до конца не научился
отличать во французском языке мужской род от женского.
- Пьете вы много, вот что, - сказал я ему в ответ.
- Вы меня тоже не понимаете. Поймите, - сказал он, повысив голос и
ударив кулаком по стойке, - все, что я люблю в этом мире, это вот там - и он
уставился в потолок. Я невольно поднял голову и увидел слегка закопченную
известку, лепные вазы и круглые электрические лампы.
- Вот эта безмятежность ночного неба, - сказал Федорченко, - вот к чему
у меня душа тянется. А люди! я их презираю.
Он продолжал говорить, сумбурно перескакивая с одного предмета на
другой; вспомнил почему-то, что в гимназии все к нему относились с
насмешкой, вспомнил даже прозвище "граф Федорченко", которое ему кто-то дал,
и сказал:
- И вот я не желаю им мстить. Мне ничего не надо, только безмятежность.
- Потом он начал настаивать, чтобы я его отвез домой, и когда мы
остановились у его подъезда он пригласил меня подняться наверх, выпить чаю.
- Какой там к черту чай, - сказал я, - пятый час утра. Идите спать.
- Идем, идем, - бормотал он с пьяным восторгом, дергая меня за рукав. -
Идите спать, - повторил я.
Он вдруг махнул рукой и прислонился к стене. Я сделал два шага по
направлению к автомобилю и остановился. В светлеющей тишине начинавшегося
рассвета было слышно, как он всхлипывал и бормотал слова, которых я не мог
разобрать, единственное, что я понял, это было слово "зачем", которое он
произнес несколько раз. Я пожал плечами и уехал.
Несколько месяцев спустя, когда я шел по улице, я вдруг почувствовал на
своем плече чью-то тяжелую руку. Я обернулся и увидел Федорченко. Он был
один, был очень аккуратно одет и совершенно трезв; но меня поразило
выражение его глаз, в которых точно застыл далекий испуг или нечто очень
похожее на это.
- Я давно хотел с вами поговорить, - сказал он, не здороваясь. -
Зайдемте в кафе, если хотите.
Это было на Елисейских Полях, под вечер. Мимо нас густым валом шла
толпа гуляющих людей. Мы сели на террасе.
- Вот, скажите, пожалуйста, - начал Федорченко, - я хочу задать вам
один вопрос. Вы не можете мне объяснить, зачем мы живем?
Я с удивлением посмотрел на него. На его лице было задумчивое
выражение, чрезвычайно для него неестественное, настолько неожиданное и
нелепое, что оно мне показалось столь же необыкновенным, как если бы я вдруг
увидел усы на физиономии женщины. Но это было лишено даже самой отдаленной
комичности, было совсем не смешно, и мне стало не по себе. Я подумал, что не
хотел бы остаться с этим человеком вдвоем, и невольно оглянулся; все столики
вокруг нас были заняты, рядом с нами какой-то очень хорошо одетый пожилой
мужчина, с чуть-чуть съехавшим налево париком, рассказывал двум дамам, как
будто только что снятым с витрины модного магазина и даже сидевшим в
манекенно-искусственных позах, как он с кем-то разговаривал. - Представьте
себе, - говорю я ему, - мой бедный друг... Он мне говорит, - но позвольте...
Я отвечаю: послушайте...
- Не знаю, - сказал я, - одни для одного, другие для другого, а в
общем, я думаю, неизвестно зачем.
- Значит, не хотите мне сказать?
- Милый мой, я об этом знаю столько же, сколько вы. Он сидел против
меня с нахмуренным и напряженным лицом.
- Вот люди живут, - сказал он с усилием, - и вы, например, живете. А
скажите мне, пожалуйста, к какой точке вы идете? Или к какой точке я иду?
Или, может, мы идем назад и только этого не знаем?
- Очень возможно, - ответил я, чтобы что-нибудь сказать. - Но вообще,
мне кажется, не следует себе ломать голову над этим.
- А что ж тогда делать? Это так оставить нельзя.
- Слушайте, - сказал я с нетерпением. - Жили же вы, черт возьми, до
этого совершенно нормально, работали, питались, спали, теперь вот женились.
Что вам еще нужно? Философию вы бросьте, она нам не по карману, понимаете?
- Васильев говорит, - сказал Федорченко и оглянулся по сторонам, -
что...
- У Васильева скоро начнется белая горячка, - сказал я, - его слова
нельзя принимать всерьез.
- Но раз он что-то думает, значит, то, что он думает, существует?
Я пожал плечами. Федорченко замолчал, обмяк и уставился неподвижно в
пол. Я расплатился с гарсоном и попрощался с ним.
- А? Что? - сказал он, поднимая голову. - Да, да, до свидания.
Извините, если побеспокоил.
Я шел и думал о том, что теперешнее состояние Федорченко объяснялось,
по-видимому, в первую очередь ежедневным влиянием Васильева. Это была, во
всяком случае, внешняя причина неожиданного пробуждения в нем какого-то
совершенно ему до сих пор не свойственного интереса к отвлеченным вещам. Он
не мог верить тому, что рассказывал Васильев; и все, что говорил ему этот
пьяный и сумасшедший человек о борьбе темного начала со светлым и о любимых
своих убийствах, он воспринял по-своему; в нем вдруг возникли сомнения в
правильности того бессознательного представления о мире, в котором он жил до
сих пoр. Он не умел этого объяснить; непривычка и неспособность разбираться
в отвлеченных понятиях не позволили бы
ему рассказать о том, что в нем происходило. "Как опухоль в душе", -
говорил он п