Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
рские фамилии, им все это казалось непостижимым. Я
объяснял им, что я иностранец и долго жил за границей, тогда они перестали
удивляться и начинали находить это совершенно естественным.
В один прекрасный день я получил месячное жалованье, ушел - и больше
никогда не вернулся в это учреждение. Оно вчинило мне иск, обратилось в суд
и послало туда своего профессионального ходатая, очень типичного сутягу в
черном костюме, который кричал перед носом тихого старичка, мирового судьи,
что общество этого так не оставит, что я ушел без предупреждения, что оно
требует с меня уплаты тысячи франков и судебных издержек, что мое поведение
возмутительно и он отказывается его квалифицировать. Я пожал плечами и
ответил, что кричать, во всяком случае, не стоит, и что если он считает,
будто этот крик может на меня подействовать, то это заблуждение, и что если
фирма возлагает большие надежды на мою тысячу франков, то это очевиднейшая
иллюзия. Так как я, уходя, сослался на болезнь - нервное переутомление, - то
старичок судья предложил мне отправиться к судебному врачу на
освидетельствование. Я согласился - и еще через полтора месяца получил вызов
к доктору, куда я явился и долго ждал в пустынной приемной; на столе лежали
прошлогодние номера Иллюстраций и "Orientales" {Название одного из сборников
стихов Виктора Гюго.} Гюго, которые я от скуки начал читать. Наконец пришел
доктор; он с удивлением на меня посмотрел и спросил, в чем дело. Я объяснил.
Доктор тоже был старый человек, - как мой шеф, как архивариус, как судья, -
и я еще раз подумал, что во Франции все сколько-нибудь прочные и спокойные
должности заняты очень пожилыми людьми.
- Как ваша фамилия?
Я ответил.
- Подождите здесь.
И он ушел. Я снова открыл "Orientales" и продолжал читать. Прошло около
сорока минут. Потом он опять бесшумно вошел и сказал:
- Извините, пожалуйста, как, вы сказали, ваша фамилия, какая-то
иностранная, кажется?
Я повторил.
- Хорошо, подождите, пожалуйста.
Прошел еще час, я выкурил три папиросы, прочел несколько статей в
Иллюстрациях и опять взялся было за "Orientales", когда он вошел наконец, в
третий раз и объявил, что будет меня осматривать. Но тут он вспомнил, что не
захватил с собой полотенца, вышел за полотенцем и пропал еще минут на
десять. Вернувшись в приемную, он предложил мне следовать за ним, и мы
прошли в его кабинет, на столе которого лежала развернутая книга; я
посмотрел мельком на нее и прочел одну строку: "Граф, как мы помним, ел за
столом мало".
Это был "Граф Монте-Кристо" - и я понял тогда, почему доктор так долго
отсутствовал: он читал эту книгу, от которой, по-видимому, не мог
оторваться.
Он меня выслушивал, вздыхал и затем спросил:
- На что вы жалуетесь?
- Ни на что, - ответил я. - Я пришел сюда по вашему вызову, меня
направил к вам мировой судья для освидетельствования, так что это визит не
личного, а судебного порядка, понимаете, доктор?
- A, - сказал он, - это другое дело. Извините, пожалуйста, я опять
забыл, как ваша фамилия.
У меня вдруг появилось желание сделать трагическую паузу, подойти к
нему вплотную и сказать значительным шепотом:
- Эдмонд Дантес. Но я удержался.
- Осмотр кончен, можете идти.
- Благодарю вас, доктор. Можно узнать результат освидетельствования?
- Нет, м'сье; но он будет сообщен мировому судье.
Он был действительно сообщен, и когда я потом был у судьи, я увидел в
его руке листок с неразборчивыми словами против каждой графы, единственное,
что я мог прочесть, было: "общее состояние - превосходное".
Профессиональный сутяга торжествовал; и этот праздный его восторг ничем
нельзя было нарушить, хотя я ему сказал, что результат освидетельствования -
только подробность, лишенная значения и которая ничего не изменит. Время
проходило, судебная процедура шла своим чередом; я получил вызов в суд, но в
тот день проспал и там не был. Потом я начал получать письма от судебного
пристава, в которых неуклюжим юридическим языком мне объяснялось, что он
уполномочен получить с меня такую-то сумму, кажется, около полутора тысяч
франков, и мне предлагалось заплатить ее - сначала в восьмидневный, затем в
трехдневный, затем в двухдневный срок; последнее письмо предупреждало меня,
что завтра утром на мое имущество будет наложен арест. Но у меня не было
никакого имущества, я жил в гостинице, сутками не бывал дома, - и я никогда
так и не узнал, был ли наложен хотя бы символический арест на это имущество,
существовавшее только в предположениях французской юстиции.
Об этом времени, об этой службе с константинопольским списком
представителей и амстердамским корреспондентом, у меня осталось еще другое
воспоминание: все эти три месяца, каждый день мне смертельно хотелось спать.
Я снимал тогда комнату - по нелепой случайности - в еврейском районе, на
севере Парижа, возле улицы Маркадэ, обедал в разных ресторанах и почти
ежедневно бывал в Латинском квартале, где жила женщина, одно присутствие
которой мне могло в те времена заменить весь мир. Я возвращался домой ночным
автобусом, в четвертом часу утра, вставал в семь и ехал на службу; и после
завтрака, когда я приходил в свое бюро, все звенело и качалось передо мной,
и я оживал только к вечеру. Иногда я ловил себя на том, что ничего не слышу
и не понимаю из всего, что происходило кругом; и однажды, в ночь с субботы
на воскресенье, когда я шел пешком через Париж, я два или три раза заснул на
ходу и просыпался лишь пройдя несколько шагов, как солдат на длинном, ночном
переходе. Это было время бесконечного душевного томления, наверное,
неповторимого в моей жизни, и те места, где я тогда бывал, я вижу отчетливо
и ясно перед собой, как только моя мысль возвращается к этому периоду:
бульвар Араго и густые его деревья, закрывающие круглые фонари, Фонтенбло и
Marli le Roi, куда я ездил по воскресеньям, ночные кабаре и музыкальные
волны этих вздорных романсов и мелодий, в которых я находил безнадежную и
печальную очаровательность; она существовала, я думаю, не сама по себе, а
возникала потому, что был третий или четвертый час утра, и рядом со мной -
эти незабываемые, далекие глаза на утомленном ночью и музыкой лице.
И все-таки это время, несмотря на хроническое недосыпание и службу в
бюро, был о, в общем, чрезвычайно благотворно для меня, в том смысле, что
все было сосредоточено тогда в одной идее, идее личного и иллюзорного
счастья, и остальной мир перестал существовать. Тогда это было полнее и
сильнее всего; это продолжалось и позже, еще много лет, но потом этому
мешала работа, которой я должен был уделять слишком много времени, и целый
ряд мелких неудач, но все-таки долго еще то, что я видел, узнавал и
наблюдал, казалось мне неотчетливым и мутным, так как было заслонено слишком
бурной личной жизнью, настолько эгоистической и непрерывной, что я, конечно,
не сумел увидеть и понять и десятой части того, что понял бы и узнал, если
бы не эта душевная загроможденность и занятость. Это было благотворно для
меня, потому что позже, когда - в силу многочисленных и сложных причин -
выяснилась несомненная несостоятельность моего длительного и напрасного
ожидания и почти стеклянная хрупкость всего, на что я рассчитывал, когда я
начал приходить в себя, я увидел мир не таким, каким он мне казался раньше;
он точно медленно выступал из темноты. Это было похоже на то, как если бы я
вернулся после долгого отсутствия в страну, которая неузнаваемо изменилась
за это время.
До тех пор мне много раз приходилось начинать жизнь сначала, это
объяснялось необыкновенными обстоятельствами, в которых я очутился, - как и
все мое поколение - гражданская война и поражение, революции, отъезды,
путешествия в пароходных трюмах или на палубах, чужие страны, слишком часто
меняющиеся условия, одним словом, нечто резко противоположное тому, что я
привык себе - давным-давно, точно в прочитанной книге, - представлять:
старый дом, с одним и тем же крыльцом и той же входной дверью, теми же
комнатами, той же мебелью, теми же полками библиотеки, деревьями, которые,
как архивы моего бюро, существовали до моего рождения и будут продолжать
расти после моей смерти, и лермонтовский дуб над спокойной моей могилой,
снег зимой, зелень летом, дождь осенью, легкий ветер российского,
незабываемого апреля месяца; много книг, прочитанных много раз, возвращения
из путешествий и это медленное очарование семейной хроники, одно могучее и
длительное дыхание, слабеющее по мере того, как будет замедляться моя жизнь,
терять звучность голос, постепенно закостеневать усталые суставы, седеть
волосы, хуже видеть глаза, до тех пор, пока в один прекрасный день,
оглянувшись на секунду, я увижу себя точно похожим на моего деда, в теплую
весеннюю погоду сидящим на скамейке, под деревом, в шубе и в очках, и буду
знать, что годы мои сочтены и прислушиваться к шуму листьев, чтобы запомнить
его еще раз навсегда, и чтобы не забыть его, умирая. Тогда, - если бы это
было так, - я бы знал и понял бы, наверное, гораздо больше того, что знал и
понял теперь, и я бы смотрел на мир спокойными и внимательными глазами.
Теперь, вдали от моей родины, от возможности какого бы то ни было спокойного
понимания, я был бы обречен на медленное и постепенное ослепление, на
уменьшение интереса ко всему, что меня непосредственно не касается, и
изменения, которые происходили бы, были бы, наверное, незначительны - ряд
мелких ухудшений, и больше ничего. Но после этого душевного томления, после
того как я прожил много времени вне каких бы то ни было соображений, кроме
соображений личных, тем более всеобъемлющих и сильных, чем более они были
узки, после этого - я вновь начал видеть и слышать то, что происходило
вокруг меня, и оно показалось мне иным, чем раньше.
Я думал тогда, что все мои мысли по поводу жизни, которую я наблюдал, и
все мои суждения о ней объяснялись в очень значительной степени, именно
шоферской работой, пребыванием с другой стороны событий, всегда наименее
привлекательной. Но было невозможно предположить, что все это были только
случайности, только отступления от каких-то правил. И мне казалось, что та
жизнь, которую вели мои ночные клиенты, не имела ни в чем никаких
оправданий. На языке людей, живших этим, все это называлось работой. Но во
Франции все называется работой: педерастия, сводничество, гадание, похороны,
собирание окурков, труды Пастеровского института, лекции в Сорбонне,
концерты и литература, музыка и торговля молочными продуктами. Когда я
однажды привез пассажиров в знаменитый публичный дом на улице Блондель - его
адрес знали тысячи людей во всех концах мира, в Мельбурне и в Сан-Франциско,
в Москве и в Риоде-Жанейро, в Токио и в Вашингтоне, - я увидел человека,
который продавал, порнографические открытки и которого я, конечно, знал, как
знал большинство ночных профессионалов Парижа.
- Идут дела? - спросил я. Он с возмущением ответил: - Нет, старик, нет,
не могут они идти. Вчера арестовали, позавчера арестовали, третьего дня
арестовали. Это же не работа!
Я никогда не останавливался на Монмартре; там у каждого кабачка были
свои шоферы, нечто вроде небольшого клана; они не допускали никакой
конкуренции. Кроме того, этот вид работы был особенно скучен и противен. Я
вообще предпочитал отдаленные кварталы города, где не было длинных стоянок
такси. Легче всего было работать в богатых и тихих районах Парижа, где было
меньше автомобилей, чем в центре. По субботам там появлялась особая
категория клиентов; это были почтенные и пожилые люди, сопровождавшие
молодых и красивых женщин до автомобиля; это обычно происходило поздно, в
третьем, четвертом часу утра. - Шофер, вы отвезете мадемуазель на бульвар
Араго, Э 34. До свидания, моя дорогая. Значит, до среды, не так ли? - Да, я
позвоню тебе в контору. - Прекрасно. Будь умницей, сии хорошо. - Спокойной
ночи. - И как только автомобиль трогался, изменившийся женский голос говорил
отрывисто:
- Пигаль.
Иногда это бывало Бланш или Монпарнас. Именно на Монпарнасе - после
одного из таких путешествий - меня как-то остановили двое, мужчина и
женщина, вышедшие из частного дома на rue Ste Beuve, - я хорошо знал этот
дом. На женщине, прекрасно одетой и очень молодой, лица не было;
достаточно было одного взгляда, чтобы понять, что она впервые была
ночью в доме свиданий, со своим первым, вероятно, любовником. У нее дрожали
руки, мигали глаза, она часто дышала. Попрощавшись со своим спутником, она
дала мне адрес: ее квартира была на одной из набережных Сены. Приехав туда,
она от волнения никак не могла достать из сумки своими прыгающими пальцами
денег; наконец, она вытащила десять франков, но тут я, в свою очередь, не
находил мелочи. - Скорее, скорее! - истерически сказала она. - Скорей, Боже
мой, что это такое, поторопитесь же! - Я посмотрел на нее и ответил:
- Не нервничайте, мадам, слишком поздно. То, что непоправимо, все равно
уже произошло.
- Мерзавец! - закричала она со слезами в голосе и убежала, не дожидаясь
сдачи.
Ночью Париж был наводнен этими людьми, находящимися в состоянии
сексуального ража. Нередко, в автомобиле, на ходу, они вели себя, как в
номере гостиницы. Однажды я вез с какого-то бала молодую, высокую женщину в
прекрасной меховой шубе; ее сопровождал человек, которому на вид было лет
семьдесят. Он остановил меня перед одним из домов бульвара Осман, - и так
как они не выходили и не разговаривали и так как, с другой стороны, я не
предполагал, что этот кандидат на Пер-Лашез способен вести себя
сколько-нибудь непристойно, то я обернулся, чтобы узнать, в чем же дело. Она
лежала на сиденье, платье ее было поднято до пояса, и по блистательной,
белой коже ее ляжки медленно двигалась вверх его красно-сизая старческая
рука со вздутыми жилами и узловатыми от ревматизма пальцами.
Меня неоднократно поражало отношение шоферов к пассажирам из Aliter il
и Пасси; питая к ним нечто вроде классовой неприязни, они бессознательно и
молча признавали их воображаемое превосходство. У меня было с ними несколько
разговоров на эту тему. Я стоял как-то, ожидая театрального разъезда, вместе
с товарищами; мы знали, что будет много клиентов, это всегда легко
определить по большему или меньшему количеству частных автомобилей,
ожидающих своих владельцев. Шла "Arlesienne" {Название известной пьесы
Альфонса Додэ.}, я сказал, что удивительно, как такая пьеса привлекает
столько народу. Старый шофер, к которому я обратился, ответил мне:
- Слушай, старик. Это не такие люди, как мы. Ты этой пьесы не можешь
понять, и я тоже. Для этого, старик, надо быть образованным. Там, может,
есть такие слова, которых ты никогда не слышал. Для тебя это все ерунда. Они
- другое дело, мы никогда не будем такими, как они. Тут нечего себе ломать
голову.
Другой, грузный человек лет пятидесяти, с которым я несколько раз
встречался на стоянках, сказал мне:
- Вот говорят: русские, русские. А я их жалею, понимаешь? Я тебе скажу,
почему. Такие, как наш брат, работают с детства. Я, например, начал, когда
мне было четырнадцать лет, и ты тоже, наверное. А русских я знаю. Ты их
видишь и смотришь на них, как на всех остальных, и не понимаешь, насколько
они несчастны. Они, брат, были адвокатами, докторами, офицерами, имели слуг
и все, что полагается богатым людям, и вот теперь они ездят на такси, как ты
или я. Это, брат, тяжело. Я думаю, что для этого надо иметь мужество. Я,
брат, знаю, что говорю.
И он рассказал мне, что его жена до войны служила горничной у какого-то
русского в Париже и что теперь он встретил этого же русского, который
работает шофером. "Вот это, милый мой, катастрофа!"
И этому простому и великодушному человеку никогда не приходило в
голову, что и он имел бы право жить не хуже, чем они, или, во всяком случае,
стремиться к этому. Но ни он, ни его товарищи не задумывались над такими
вопросами. Я нигде не имел возможности так близко видеть резкую социальную
разницу между людьми и, главное, такого полного примирения со своей участью,
я никак не мог к этому привыкнуть. Я чувствовал, что, проживи я здесь еще
пятьдесят лет, это ничего не изменит. Я помню, какими дикими глазами
смотрели на меня клиенты, когда я им отвечал нормальнейшим, по моим
представлениям, образом; из-за своей манеры разговаривать с ними я несколько
раз попадал в комиссариат, но, к счастью, все кончалось благополучно.
Эти недоразумения, - которых у меня было множество, - начались с того,
что один мой пассажир, ехавший на вокзал с двумя огромными чемоданами, - он
был доктор по профессии, как это потом выяснилось, - заявил, что счетчик
показывает слишком много. Я ему ответил, что он ошибается и что к сумме,
которую показывает счетчик, надо прибавить еще два франка, по одному с
каждого чемодана. Он поднял скандал и стал кричать, что это воровство и что
двух франков он уж во всяком случае ни при каких обстоятельствах не
заплатит.
- Это воровство! - кричал доктор. - Вы не получите ни одного сантима из
этих двух франков.
- Хорошо, - сказал я, - вы хотите, чтобы я вам их подарил? Я даю два
франка первому нищему, когда он просит у меня милостыни. Тем более я не
вижу, почему я отказал бы вам в такой сумме. Но для этого вы должны ее у
меня попросить, как это делают нищие.
Он смотрел на меня изумленными глазами и, наконец, сказал, что тут
недоразумение, что он доктор - именно тогда я это узнал - и что я ничего не
понимаю.
- Вы доктор, - ответил я, - но у вас психология нищего, это
парадоксально, но это бывает.
- Нет, нет, - сказал он растерянно, заплатил деньги и ушел,
оборачиваясь. Один из полицейских, присутствовавший при этом разговоре - на
тот случай, если бы дело приняло скандальный оборот, - посмотрел на меня и
спросил:
- Скажите, пожалуйста, вы случайно не сумасшедший?
- Не думаю, - сказал я. - Во всяком случае меньше, чем мои клиенты.
Потом был случай еще с одним человеком, у которого было пять чемоданов
и которого я привез на авеню Виктора Гюго рано утром. Он вышел из автомобиля
и сказал мне так, точно это была естественнейшая вещь:
- Отнесите теперь эти чемоданы на пятый этаж.
Он даже не дал себе труда прибавить "пожалуйста" или "будьте добры", и
в его голосе не было оттенка ни сомнения, ни просьбы.
- Послушайте, голубчик, - сказал я, - он повернулся как ужаленный. - Я
надеюсь, что у вас руки не парализованы?
- Нет, почему?
- Я просто не вижу, почему бы я вдруг стал носить ваши чемоданы на
пятый или вообще на какой бы то ни было этаж. Если бы мне нужно было
переменить колесо, неужели вы думаете, что я обратился бы к вам и попросил
бы вас сделать это вместо меня? Нет, не правда ли?
Он посмотрел на меня и потом спросил:
- Вы иностранец?
- Нет, - ответил я.
И всякий раз, когда возникали недоразумения такого рода, все
улаживалось, как только выяснялось, что я русский; а это узнавалось
немедленно, мне было достаточно передать свои бумаги полицейскому.
Недоразумения эти не имели последствий потому, что я не совершал, в
сущности, никакого проступка и люди, жаловавшиеся на меня в полицию,
действовали так, не