Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
сначала. Иван Петрович был всегда плохо одет и мало зарабатывал, так как
большую часть времени посвящал этому своеобразному политическому perpetuum
mobile {вечному движению (лат.).}. Мне за столом он объяснял все пружины
политического механизма, принципы пропаганды и даже тайну успеха; но я в
общем очень мало о нем знал, так как, кроме этого, он ни о чем другом не
говорил и только один раз вскользь сказал, что считает Гоголя хорошим
писателем.
Иван Николаевич не занимался политикой в собственном смысле слова, но
был одержим очень странной административной манией. Его жизнь заключалась в
том, что он вступал во всевозможные акционерные общества, организованные,
конечно, русскими эмигрантами, бывал на всех собраниях, голосовал,
воздерживался, объяснял, требовал объяснений, становился сам акционером и
делался, наконец, членом правления. На этом кончалась положительная часть
его программы, после которой, с неизбежной и неумолимой последовательностью,
начиналась вторая, отрицательная. Он вдруг выяснял, или ему вдруг начинало
казаться, что он стал жертвой какой-то жульнической комбинации, точно так же
как и большинство членов этого акционерного общества. Период подозрений
сменялся периодом уверенности, Иван Николаевич уходил из правления,
демонстративно переставал являться на собрания и обращался к адвокату с тем,
чтобы возбуждать процесс против правления общества. Обо всех, кто
фигурировал в числе людей, которых он привлекал к ответственности, он
собирал всюду, где мог, всевозможные справки и для каждого из них составлял
досье. Потом он садился за работу: делал выводы, сопоставления, вырезал из
газет статьи и писал десятки длиннейших сочинений, которые затем печатал на
машинке и в переплетенном виде передавал адвокату. Большинство тех, против
кого он вел процесс, представляли из себя - если бы о них судить по его
досье - чрезвычайно опасный элемент как в моральном, так и в политическом
смысле. И когда, после долгой процедуры, суд их оправдывал, Иван Николаевич
намекал, что здесь была уплачена крупная взятка. Но за время процесса он
успевал опять стать членом правления другого общества. Он бывал в хороших
отношениях с людьми до тех пор, пока эти отношения не переходили в деловые;
тогда он начинал готовиться к процессу. Ему очень туго жилось, хотя он
усердно работал; но его разоряли бесконечные судебные издержки, дружеские
векселя, которые он подписывал, неоплаченные чеки и расходы, сопряженные с
собиранием справок. Вне этого он был услужливым и любезным человеком, у него
был только один досадный недостаток: когда в ресторане заводился граммофон с
усилителем, он не мог удержаться, чтобы не подпевать, причем ухитрялся
делать это даже во время еды, - что производило всегда странное впечатление,
к которому я никак не мог привыкнуть.
Жизнь этих людей была посвящена, в сущности, почти одинаковым целям; во
всяком случае, их деятельность была совершенно бесплодна. Я неоднократно
думал, слушая их разговоры, что именно из таких, как они, вербуются,
вероятно, политические кадры, государственные деятели, советники;
единственное, что отличало их от этой категории, это их неудачливость и
затем, конечно, бескорыстность. Но их слепая и непонятная любовь к этой
вздорной и ненужной работе, которую не могли поколебать никакие неудачи,
выражавшая, несомненно, в смешной форме чистую и неутомимую жажду
деятельности, заслуживала, конечно, лучшей участи. Меня особенно поразили, в
начале моего знакомства с Иваном Петровичем и Иваном Николаевичем, то
остервенение и та страстность, с которой они спорили при мне о зависимости
между государством и частной собственностью и о возможности
правительственного контроля над капиталом.
- Я не могу допустить этого незаконного вмешательства, - говорил Иван
Петрович, - никогда, Иван Николаевич, вы слышите, никогда. Если нужно, мы
будем защищать наши права с оружием в руках.
- Я, как государственно мыслящий человек, - сказал Иван Николаевич, -
считаю и буду считать, что благо коллектива бесконечно выше и важнее прав
индивидуума. Вы захватили Бог знает какими путями колоссальные суммы денег,
и вы пользуетесь ими, зачем? - Иван Николаевич понизил голос и сказал почти
шепотом, - чтобы осуществлять вашу преступную личную власть и ваше пагубное
влияние, которое погубит, быть может, тысячи жизней.
- Простите, но я вношу в вашу государственную казну колоссальные
налоги, - сказал Иван Петрович. - Простите, но вы заставляете меня платить
триста тысяч франков за автомобиль иностранной марки, который стоит сто
восемьдесят тысяч; сто двадцать тысяч вы зарабатываете на мне. Простите за
напоминание, но вы меня обкрадываете на всем, начиная от бензина и кончая
почтовыми марками. Я повторяю: если нужно, мы будем защищать наши права с
оружием в руках, и кровь этих баррикад будет на вашей совести.
Они сидели друг против друга, за столиком этого маленького ресторана,
после обеда, стоившего каждому из них около восьми франков, оба плохо
одетые, в потрепанных пиджаках, в рубашках не первой свежести, в штанах с
трагической бахромой внизу, и спорили о государстве, гражданами которого они
не состояли, о деньгах, которых у них не было, об оружии, которого у них не
было, о правах, которых они не имели, и о баррикадах, которых они не
построили бы. И, в конце концов, почти все посетители этого ресторана жили
так же, как Иван Петрович или Иван Николаевич, в воображаемых мирах, и чего
бы речь ни коснулась, прошлого и будущего, у них были готовые представления
об этом, мечтательные и нелепые и всегда идеально далекие от
действительности. Это были бесконечные и никогда не существовавшие имения,
сорок человек за столом, великолепие прежней жизни, французские повара,
гувернантки, поездки в Париж или, опять-таки воображаемые, права в
воображаемой будущей России или вообще почти бесформенные полунадежды,
полуощущения - вот приеду и прямо скажу: ребята, теперь довольно. Я против
вас зла не питаю... Европа, в которой они жили, их совершенно не
интересовала, они не знали, что в ней происходит: и лучшие из них
становились мечтателями, избегавшими думать о действительности, так как она
им мешала; худшие, то есть те, у кого воображение было меньше развито,
говорили о своей жизни со слезами в голосе и постепенно спивались. И были,
наконец, немногие, преуспевавшие в том, что они делали, так называемые
здравомыслящие люди в европейском смысле слова, но они были наименее
интересными и наименее русскими и о них мечтатели говорили обычно с
презрением и завистью. Разница между этими русскими, попавшими сюда, и
европейцами вообще, французами в особенности, заключалась в том, что русские
существовали в бесформенном и хаотическом, часто меняющемся мире, который
они чуть ли не ежедневно строили и создавали, в то время как европейцы жили
в мире реальном и действительном, давно установившемся и приобретшем
мертвенную и трагическую неподвижность, неподвижность умирания или смерти.
Это объяснялось не только тем, что мечтатели были деклассированными людьми,
добровольно покидавшими действительность, которая их не удовлетворяла: в
этом была еще чисто славянская готовность в любое утро, в любой день, в
любой час своего существования отказаться от всего и все начать снова, так,
точно этому ничто не предшествовало, - та варварская свобода мышления,
которая показалась бы оскорбительной каждому европейцу. Даже любовь
мечтателей к прошлому, к прежней прекрасной жизни в прежней прекрасной
России, тоже была обязана своим возникновением вольному движению фантазии,
так как то, что они описывали с бескорыстным и искренним умилением,
существовало, чаще всего, только в их воображении.
А из усилителя радио густо и безостановочно струились минорные мелодии,
и я с удивлением замечал, что дурные, плохо срифмованные и глупые слова
романсов почти никогда не раздражали меня, они терялись в музыке, как
нечистоты в широкой реке. И, уходя из ресторана, я всегда почему-то
вспоминал пожилую бретонку с сиплым голосом и сизо-красным лицом, которая
аккуратно, через два дня в третий, приходила во двор того дома, где я жил, и
пела деревянные французские мотивы. Некоторые из них я знал наизусть, и там
попадались удивительные слова:
Мы встретились, и трепет был в сердцах,
Чело теснили пламенные грезы
С похожею улыбкой на устах,
Со сладким вздохом первых обещаний...
Вы прошли и оставили в моем сердце
Глубокий след, требующий счастья.
Она всегда была аккуратно и чисто одета, даже заплаты на ее платье были
тщательно пришиты и выстираны. У нее был плохой слух и до невозможности
хриплый голос; и все-таки в неверном ее пении и в глупом подборе этих
заезженных слов, рассказывавших о трагических идиллиях, и в неизменном
эффекте соединения ее седых волос с сизо-красным лицом было что-то,
вызывавшее одновременно и сожаление и интерес. Все это возбуждало во мне
какое-то странное и пристальное чувство, трудноопределимое и не похожее ни
на одно из тех, которые я испытал раньше или о которых я когда-либо слышал
или читал. Она была деловито добросовестна; входила во двор,
останавливалась, начинала петь, никогда не улыбаясь и не делая никаких
жестов. Она напоминала деревянную поющую статую; спев три или четыре
романса, она подбирала деньги, говорила - merci, Messieurs - Dames
{благодарю, дамы и господа (фр.).} - и уходила, унося свою идеально
неподвижную, негнущуюся фигуру и не поворачивая головы.
Я жил тогда в доме, который бросался в глаза прохожим, так как он был
выстроен в мавританском стиле, что казалось, по меньшей мере, неожиданным в
Париже; но таково было желание его хозяина, толстого и старого еврея из
разбогатевших подрядчиков, имевшего во всех областях искусства свой
собственный строго определенный вкус. В архитектуре его прельщал почему-то
мавританский стиль. Я снимал комнату в частной квартире у молодой, довольно
красивой женщины, которая вела крайне рассеянный образ жизни. Меня поразило,
в первое время моего пребывания там, то, что у нее все валилось из рук
несколько дней подряд: она разбила салатник, несколько тарелок, две чашки,
блюдечко и три стакана. Каждый раз, после звона разбитой посуды, я слышал,
как она произносила тихим голосом всегда одно и то же слово - сволочь! Я
только потом узнал, чем объяснялось это количество вещей, которые падали из
ее рук, она сама сказала мне об этом. Меня заинтересовал этот вопрос оттого,
что такие несчастья случались с ней три-четыре дня в месяц, остальное время
она ничего не разбивала. Она объяснила мне, что это совпадает с ее
ежемесячными недомоганиями, это было, по ее словам, так же неизбежно, как
головная боль или усталость. У меня, собственно, не было особенных причин
подолгу с ней разговаривать; но после нескольких визитов ко мне Сюзанны, она
однажды постучала в мою дверь, вошла и стала подробно излагать мне, почему
мое поведение и то, что я принимаю у себя женщин, ей не нравится. Она
находила, что это вообще нехорошо, что, кроме того, мой выбор кажется ей, по
меньшей мере, странным и что так поступать не следует. Ее страсть объяснять
была совершенно неисчерпаема. Она составляла себе о человеке свое
собственное представление, вполне определенное, по которому выходило, что он
должен жить именно так, а не иначе, любить именно то, а не другое,
заниматься тем, а не другим, и так до конца, вплоть до манеры одеваться и
выбора галстуков. И как только выяснялось, что человек, о котором шла речь и
который нередко даже не подозревал, что у нее есть по этому поводу какое-то
мнение, делает не то, что он должен был бы, как ей казалось, делать, или
одевается не так, как следует, это вызывало у нее в лучшем случае
раздражение, в худшем - бешенство. Я был невольным свидетелем нескольких ее
романов и слышал разговоры, которые она вела со своими любовниками, и это
всегда было нелепо и дико. Один из них был доктор по женским болезням, и я
как-то, проснувшись ночью и закурив папиросу, услышал сквозь тонкую стенку
их диалог.
- Пойми меня, Сережа, - говорил ее голос, - я не хочу тебя обидеть.
- Я понимаю, - сказал голос доктора.
- Вот ты видишь статуэтку женщины, сделанную из бронзы. Что это,
по-твоему, такое?
- Статуэтка женщины?
- Ведь правда, что это не носорог, не сфинкс и не лошадь?
- Правда, - сказал доктор. Он был вообще человек скорее
меланхолического типа, очень приличный, тихий и вежливый. Он отвечал ей
ровным голосом, заранее соглашаясь со всем, что она говорила.
- Ну, вот. А ты доктор по женским болезням. - Да.
- И в этом заключается твоя ошибка.
Кто-то из них повернулся на диване, под ним щелкнула и зазвенела
пружина, и сквозь голос моей хозяйки я слышал еще несколько секунд этот
стихающий звон.
- Почему?
- Ты должен быть хирургом.
- Почему я должен быть именно хирургом? Меня к этому совсем не тянет.
- Ну, как же ты этого не видишь, - сказала она с раздражением, - как ты
этого не понимаешь? Ты должен быть хирургом, это ясно совершенно.
- Ну, Леночка, это же фантазии.
- Нет, милый мой, ты думаешь, это хорошо, что к тебе ежедневно приходят
женщины, садятся на твое отвратительное кресло и показывают тебе свои
прелести? Что в этом хорошего, я тебя спрашиваю?
- Но это же работа, Леночка.
- Как ты этого не понимаешь?
- Тише, Леночка, ты разбудишь соседа.
- Это животное? - сказала она. - Он спит, как мешок. Ты знаешь, он
засыпает с горящей папиросой во рту, он мне прожег две простыни, слава Богу,
что пожара не было. Но вернемся к началу нашего разговора.
- Я ничего против не имею, - ответил доктор. Произошло движение, опять
раздался звон пружин, и через несколько секунд ее смеющийся и раздраженный
голос сказал:
- Подожди, я должна тебе объяснить. Тебе следует быть хирургом. Ай,
больно!
Потом я заснул, докурив папиросу, и больше ничего не слышал.
С ней случилась вскоре после этого очень странная вещь: она исчезла.
Проходили дни и недели, она не возвращалась. Через некоторое время начали
являться разные люди - агент общества швейных машин, агент страхового
общества, представитель магазина мебели, принесший два неоплаченных векселя,
потом булочница, потом управляющий домом; все они приходили чаще всего
утром, когда я спал. Я вставал, надевал пижаму, отворял им дверь и объяснял
в одних и тех же выражениях, что все это меня не касается. Я прожил так
около трех месяцев, совершенно один, в чужой, собственно, квартире и,
наконец, уехал оттуда, потому что постоянные визиты всевозможных агентов и
объяснения становились невыносимы; и когда я перестал отворять им по утрам,
они начали приходить после обеда.
Я встретил ее через два года, на юге, на берегу моря. Она сидела,
наполовину зарывшись в песок, в купальном костюме и пристально смотрела
вдаль. Едва я успел с ней поздороваться, она, не отвечая мне, сказала с
раздражением:
- Я ему объясняла, что нельзя так далеко заплывать, все может случиться
- и тогда в каком глупейшем положении я окажусь, вы понимаете?
Я посмотрел туда, куда смотрела она: далеко в море то показывалась, то
скрывалась голова плывущего человека. "Да ведь вы ничего не знаете. Вы мне
должны деньги за комнату".
И она рассказала, что внезапно вышла замуж и уехала на юг; то есть,
вернее, сначала уехала на юг, потом вышла замуж, а квартиру она бросила
потому, что там ничего ценного не было. - После того, что мы потеряли в
России, вы понимаете... И не смотрите на меня такими дикими глазами. И зачем
вы носите на голове этот идиотский чепчик, вы, может быть, думаете, что это
красиво?
- Вы вышли замуж за хирурга?
- Почему непременно за хирурга?
- Не знаю, мне почему-то казалось, что за хирурга.
- У вас ветер в голове, мой милый. Вы продолжаете вести такую же
беспутную жизнь?
Я не успел ответить, она вбежала в воду, нырнула и поплыла по
направлению к мужской голове, которая приближалась к берегу. Я лег на песок,
закрыл глаза и пролежал так минут десять. Когда я их открыл, ее не было.
Я не знаю, встречу ли я ее еще когда-нибудь, и если встречу, то где?
Иногда в моем воображении возникают смутные очертания какого-то дома в
неопределенном стиле, доносится чуть слышный звон пружин под ее телом, я
вижу грустные тени ее кредиторов и печальные лица ее любовников. Она
пересекла мою жизнь - в стремительном и абсурдном движении - и опять ушла в
тот вздорный свой мир, который пролетел мимо меня, как отрывок чьего-то
длительного и непонятно-смешного сумасшествия.
Я часто думал, что в жизни, которую мне пришлось вести, самой главной и
неизменной особенностью - всегда и всюду - была неверность дальнейшего, его
неизбежная неизвестность. Точно так же, как в других странах, где я был то
бродягой, то солдатом, то гимназистом, то невольным путешественником, я
никогда не знал, что со мной случится и окажусь ли я, в результате всех
чудовищных смещений, которых я был свидетелем и участником, - в Турции или в
Америке, во Франции или в Персии, - так же и здесь, в Париже, несмотря на
монотонность одной и той же работы, я каждый день испытывал такое ощущение,
какое испытывал бы, следя за ручьем, теряющимся в песках. В течение долгих
ночных лет через мое существование проходили люди, вместе с которыми я
проезжал известное пространство, иногда большое, иногда маленькое, и тем
самым случайный пассажир становился моим спутником на короткое время; и в
минуты этой поездки нам обоим в одинаковой степени угрожала или не угрожала
очередная автомобильная катастрофа и, в конце концов, могло бы случиться,
что я и мой неизвестный спутник или моя неизвестная спутница лежали бы на
одной и той же мостовой парижской улицы, с переломанными ребрами и
замирающим дыханием - и в эту секунду было бы нечто, что соединило бы нас в
одинаковой судьбе сильнее, чем самое длительное знакомство или родство. Но
поездки кончались благополучно, и все эти мои клиенты терялись в темноте; у
каждого из них была своя, неизвестная мне жизнь, которую я пересекал
вслепую, за несколько минут нашего совместного путешествия. Так было всегда
- и поэтому судьба людей, которую мне было дано узнать до конца, так
невольно и властно притягивала меня, даже в тех случаях, когда она сама по
себе не могла бы, казалось, вызвать у меня никакого личного интереса. В том
огромном и безмолвном движении, увлекавшем меня, точно в клубящейся мгле,
ежедневно рождающегося и умирающего мира, в котором, конечно, не было
понятий о начале и конце, как не было представления о смысле и направлении,
- и могучий, неостанавливающийся и неприятный мне ритм которого я бессильно
ощущал, - всякая жизнь, укладывавшаяся в какие-то привычные и условно
неправильные схемы - завязка, развитие, конец - остро интересовала меня, и
всякое событие, имевшее отношение к этим вещам, навсегда запечатлевалось в
моей памяти, одновременно с часом дня или ночи, когда оно происходило,
запахом воздуха, лицами лю