Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
ртала, и за затворенными ставнями - мирный сон людей, их
населяющих и принадлежащих к той самой "невежественной буржуазии", к которой
этот нищий человек чувствовал такое неподдельное презрение.
А он продолжал читать мне лекцию о современной Европе, о причинах
военных поражений России в девятнадцатом столетии, о тоталитарных системах,
про которые, между прочим, сказал:
- Мы унаследовали известную последовательность культур, вы сами знаете
какую. И теперь нам предлагают, после шестого века до Рождества Христова,
после христианства, Возрождения, немецкой философии и девятнадцатого
столетия, - нам предлагают добровольно отказаться от всего этого, радикально
поглупеть, забыть все, что мы знаем, и спуститься до уровня малограмотного
подмастерья. С другой стороны, конечно, послевоенная Европа представляет из
себя зрелище настолько омерзительное...
И в это время к нам подошел пьяный безработный, который стал
уговаривать моего собеседника отвезти его за пять франков куда-то в далекое
предместье. Он долго хныкал, жаловался на тяжелую жизнь, говорил, что
бедствует пятый год, так как болен и не способен к труду, говорил, что его
жена тоже больна и что у них шестеро малолетних детей. Комментатор судебной
реформы начал было объяснять ему на вежливом французском языке, что,
во-первых, он не может везти его за пять франков, во-вторых, что если он
действительно болен, то не должен иметь детей. Он приводил в доказательство
своих слов совершенно неопровержимые доводы и был недалек от общих
рассуждений о мальтузианстве, но я прервал его и сказал по-русски, что он
напрасно теряет время. Безработный посмотрел на меня с пьяным любопытством.
- Слушайте, - сказал я, - во-первых, из ста шансов девяносто, что он
врет. Затем, даже если все, что он говорит, правда, то и тут вы ничего ему
не докажете, это так же бессмысленно, как советовать ему читать Аристотеля.
После этого я посоветовал безработному "убираться к дьяволу". Мой собеседник
покачал головой и сказал:
- Как вы, интеллигентный человек, можете так разговаривать?
Я пожал плечами и ответил ему, в свое оправдание, что с каждым
следовало, по-моему, говорить его языком, иначе он вас не поймет. "Вспомните
анекдот о Гамлете", - сказал я ему. Он не знал его; тогда я рассказал, как
командир какого-то полка, решив развивать своих подчиненных, выписал
приличную труппу актеров, которая исполнила перед полком знаменитую пьесу
Шекспира. Солдатам пьеса чрезвычайно понравилась: хохот стоял в зале с
начала до конца.
- Какая злостная ерунда! - сказал он. - Какая несправедливая клевета!
В ту же ночь, через час после этого разговора, я увидел Платона,
который мне показался особенно мрачным. В ответ на мой вопрос об этом он
сказал, что его давно, еще в юношестве, поразил "Доктор Джекил и мистер
Гайд", и по мере того как проходит время, он забывает о докторе, и скоро,
надо полагать, наступит такая минута, когда в нем останется только мистер
Гайд. Именно эти размышления его и огорчили. Чтобы утешить его, я заметил,
что, по-моему, он, вообще говоря, не агрессивно отрицателен и что, с
общественной точки зрения, он вполне безопасен.
- Я не могу вполне разделять вашу уверенность, - ответил Платон. - Вы
знаете, что я, по всей вероятности, кончу сумасшествием; и кто может
поручиться, что форма моего безумия будет неопасной? Я могу поджечь дом или
убить кого-нибудь, хотя в настоящий момент, например, полагаю, что подобное
желание лишено в одинаковой степени и интереса и соблазнительности.
Вернувшись домой, после нескольких часов мертвого сна, я просыпался
днем, выкуривал в кровати папиросу, сразу вставал и начинал делать
гимнастику, преодолевая сильнейшее желание остаться в постели еще несколько
минут. Я знал, что после трудных упражнений, которые выворачивали мои
суставы, после получасового непрерывного напряжения мускулов и холодного
душа, смывавшего пот с моего тела, - я знал, что после всего этого я буду
находиться в таком состоянии, что для моих тягостных и бесплодных
размышлении уже не останется места и я пойду либо в купальню, либо на
дневной сеанс кинематографа или возьму с полки одну из книг и буду ее читать
и стану на несколько часов послушным спутником давно знакомых героев. Но те
дни, когда я все-таки оставался в постели и не вставал тотчас же, были
самыми мрачными днями моей жизни, потому что я не переставал ощущать
присутствие того ночного мира, в котором проходила моя работа, и не
переставал думать о нем; с годами мне становилось все труднее и труднее
отделаться от него и совершать этот обратный переход к другой жизни,
которую, несмотря ни на что, я ежедневно пытался создать себе. За многие
годы допарижской кочевой действительности я привык к тому, что все часто
менялось - условия существования, города и страны. Под конец мне стало
казаться, что в этом, собственно, механическом, но постоянном перемещении
есть какой-то личный смысл, - и что я сам остановлю это путешествие, когда
почувствую усталость или вдруг увижу, что прекраснее того, в чем я живу
сейчас, в данный период времени, нет ничего. И вот, в Париже это
остановилось, помимо и против моего желания. Я ничего не мог сделать, это
было время неизменных неудач во всем, что я предпринимал, так же как в моей
душевной жизни. В силу какого невероятного стечения обстоятельств мои
юношеские блуждания - зима, Россия, огромное красное солнце над снегом,
Кавказ, Босфор, Диккенс, Гауптман, Эдгар По, Офелия, Медный Всадник, Леди
Гамильтон, трехдюймовая пушка, в панораме которой прошло столько городских
стен и рощ, где стояли неприятельские батареи, и, наконец, ужасное месиво
человеческих лиц - тот полк, который шел на наш бронепоезд в безумной
кавалерийской атаке, - месиво этих лиц, которое я вижу перед собой вот уже
много лет; Шекспир, Великий Инквизитор, смерть князя Андрея, Будапешт и
мосты над Дунаем, Вена, Севастополь, Ницца, пожары в Галате, выстрелы, море,
города и беззвучно струящееся время - это невозвратное и безмолвное
движение, которое я уловил последний раз именно тогда, в кафе на бульварах,
под музыку случайного оркестра, глядя на туманное в ту минуту и неповторимо
прекрасное лицо Алисы, - в силу какого невероятного стечения обстоятельств
все это множество чужих и великолепных существований, весь этот бесконечный
мир, в котором я прожил столько далеких и чудесных жизней, свелся к тому,
что я очутился здесь, в Париже, за рулем автомобиля, в безнадежном сплетении
улиц, на мостовых враждебного города, среди проституток и пьяниц, мутно
возникающих передо мной сквозь легкий и всюду преследующий меня запах
тления? Но вопрос о моей личной судьбе не был ни единственным, ни даже самым
важным. Мне все чаще и чаще начинало казаться, что та беззвучная симфония
мира, которая сопровождала мою жизнь, нечто трудно определимое, но всегда
существующее и меняющееся, огромная и сложная система понятий,
представлений, образов, двигающаяся сквозь воображаемые пространства, - что
она звучала все слабее и слабее и вот-вот должна была умолкнуть. Я ощущал,
думая об этом, почти физическое ожидание того трагического и неизвестного
молчания, которое должно было прийти на смену этому громадному и медленно
умиравшему движению. Может быть, думал я, эта мысль преследовала меня
потому, что я столько раз видел агонию близких мне людей и все они умирали
на моих глазах; и, в силу жестокой аномалии моей памяти, последние их минуты
почти всегда возникали передо мной, когда я оставался один и имел несчастье
не быть чем-либо занятым. Мне особенно тягостно, мне невыносимо тягостно
было воспоминание о смерти одной из самых близких мне женщин. Ей было
двадцать пять лет. После нескольких месяцев мучительной болезни она
задохнулась, выпив немного воды, и бессильные ее легкие не могли вытолкнуть
этот последний глоток из дыхательного горла. Голый до пояса, стоя на коленях
над ее умирающим телом, я делал ей искусственное дыхание, но ничто уже не
могло ей помочь, и я отошел, когда доктор, тронув меня за плечо, сказал,
чтобы я оставил ее. Я стоял у ее кровати, тяжело дыша после долгих усилий и
отчаянно глядя в ее чудовищные, открытые глаза, с этой беспощадной свинцовой
пленкой, значение которой я так хорошо знал. Я думал тогда, что отдал бы все
за возможность чуда, за возможность дать этому телу немного моей крови, моих
бесполезных мускулов, моего дыхания. Слезы текли по моим щекам и попадали
мне в рот; я неподвижно простоял так, пока она не умерла, потом я вошел в
соседнюю комнату, лег лицом вниз на диван - и мгновенно заснул, потому что
за последние месяцы я ни разу не спал больше полутора часов подряд. Я
проснулся с сознанием того, что это было предательство с моей стороны, мне
все казалось, что я покинул ее в самую страшную, последнюю минуту, а она
думала всегда, что может рассчитывать на меня до конца.
И мне никогда не удалось никого спасти и удержать на краю этого
смертельного пространства, холодную близость которого я ощущал столько раз.
И вот почему, просыпаясь каждый день, я торопился тотчас соскочить с постели
и начинал делать гимнастику. Но до сих пор, всякий раз, когда я остаюсь
совершенно один и со мной нет ни книги, которая меня защищает, ни женщины, к
которой я обращаюсь, ни, наконец, этих ровных листов бумаги, на которых я
пишу, я, не оборачиваясь и не шевелясь, чувствую рядом с собой - может быть,
у двери, может быть, дальше - призрак чьей-то чужой и неотвратимой смерти.
Я вспомнил, что давно не видал Ральди, - с того самого дня, когда она
рассказала мне об уходе Алисы. Ища ее, я проезжал несколько раз по той части
авеню Ваграм, где она всегда бывала, но пять или шесть вечеров подряд ее не
было. Я встретил ее там, где совершенно не ожидал, - на площади Клиши, в
пятом часу утра. Она стояла - в своем мужском, совсем теперь потрепанном
пальто, в мягких комнатных туфлях - у входа в большое кафе, низко опустив
тяжелую голову и глядя на тротуар. Когда я остановил автомобиль против нее,
она подняла на меня свои усталые и нежные, как всегда, глаза.
- Здравствуй, мой милый, тебя послало Провидение, - сказала она. Она
ждала, оказывается, первого метро, чтобы вернуться домой, и не могла войти в
кафе, так как у нее не было денег.
- Идемте, идемте, - сказал я, - мы поговорим в кафе. Она кивнула
головой. Когда мы сидела за столиком, ей несколько раз почти становилось
дурно, она клала руку на сердце и переставала есть. После этого, тяжело
отдышавшись, она приходила в себя.
- Что с вами? - спросил я.
Она ответила, что у нее усталое сердце, что она двое суток провела
дома, так как ей трудно было встать, только вчера вечером вышла на работу -
и, конечно, напрасно. Она не хотела возвращаться домой пешком, хотя это было
совсем недалеко; но она боялась не дойти. Полночи она простояла здесь, ей
было очень нехорошо, она чувствовала себя как в бреду; перед ней мутно
горели огни и двигались люди в неверных и качающихся очертаниях. Когда она
сказала мне, что сыта, я отвез ее домой и помог ей подняться на третий этаж;
она вошла в свою комнату и, не раздеваясь, в пальто, легла на кровать.
- Ложитесь как следует, разденьтесь, - сказал я.
- Нет, нет, ничего, я отдохну немного. Я разденусь потом.
Голова ее лежала на высокой подушке; в утреннем свете, на белом полотне
резко выделялось ее лицо, одновременно желтое и бледное.
- Вам следовало бы лечь в больницу, - сказал я. - Хотите, я это устрою?
Я позвоню по телефону...
- Нет, нет, я не хочу в больницу.
- Но там вам будет лучше. Она продолжала отказываться.
- Пойми меня, - сказала она, - там я буду больная помер такой-то, как
все. Я не такая, как все. - Она приподняла голову с подушки. - Я все же
Ральди. Да, та самая Ральди, с брильянтами и поклонниками и большим
состоянием. Я знаю, что от всего этого ничего не осталось и что я просто
старая женщина, умирающая оттого, что сердце не выдержало слишком большого
количества наркоза, которое я ему дала. Ты понимаешь? Но все-таки я Ральди.
Я умру одна.
Я молчал, сцепив пальцы, сидя на единственном стуле ее комнаты, который
скрипел и покачивался.
- Не думай, что я совсем собираюсь умирать, - сказала она. - Я, может
быть, еще останусь жива и на этот раз. Такие припадки у меня уже бывали;
правда, мне никогда не было так плохо.
Я уехал, оставил ей денег и обещал вернуться на днях. В течение суток я
все вспоминал о ней и думал, что, может быть, опоздаю. Но я ошибся. Когда я
пришел к ней через день, я застал ее по-прежнему в кровати, но глаза ее были
светлее, чем прошлый раз, и она жаловалась только на слабость. Теперь я
рассмотрел как следует ее комнату, которую видел впервые в тот день, когда
Алиса, переодевавшаяся в моем присутствии, стояла передо мной голая, во всем
жестоком великолепии своего прекрасного тела. Я увидел теперь отчетливо
блеклые фотографии Ральди, снятые в эпоху ее расцвета, снимок с гербом
города Ниццы в жемчугах, с рисунком масляными красками, изображавшим казино
на сваях, с надписью "Ниццский карнавал, первый приз" и датой: один из
первых годов нашего столетия. И рядом с неувядшим - несмотря на свою долгую
жизнь - атласом была большая фотография: экипаж, убранный белыми цветами,
декоративные белые лошади и в экипаже, во весь рост, улыбающаяся красавица с
венком на голове: Ральди - такая, какой она была тогда, в начале двадцатого
века.
- Я храню это, - сказала она, - тебе это должно показаться смешно, -
потому что это был лучший год моего существования.
Потом она посмотрела мне в лицо так пристально и внимательно, что мне
стало неловко, и я отвел взгляд, боясь, чтобы она не поняла того, что было,
наверное, в моих глазах и чего ей не нужно было понимать.
- Ты женат?
- Нет.
- У тебя есть любовница?
- Да.
- Ты ее очень любишь?
- Да.
- А она тебя?
- Нет.
Я сделал над собой усилие, улыбнулся и сказал:
- Зачем вы меня об этом спрашиваете? Этот диалог похож на упражнение из
учебника французского языка.
- Нет, я спрашиваю потому, что хочу понять одну вещь; может быть, если
я буду знать о тебе больше, чем знаю теперь, это поможет мне. Мне кажется
даже, что я начинаю понимать.
- Но что именно?
- У меня было много любовников, - сказала она, не отвечая, и глаза ее
наполнились слезами. - Они все обязаны мне тем, что если бы не я, они бы
никогда не знали, ни что такое счастье, ни что такое наслаждение. И вот, в
эти дни, может быть, последние дни моей жизни, никто из них не вспомнит обо
мне, я одна, - и только ты, который опоздал на четверть столетия и который
мне ничем не обязан, - ты сидишь у моей кровати, рядом со мной. Если бы ты
знал, как я была хороша и как я умела любить! Но ты никогда этого не
узнаешь.
Я слушал ее и думал, что, несмотря на свой несомненный ум и громадный
опыт, она представляла себе только одну возможность счастья, именно ту,
которую она продавала и раздавала всю свою долгую жизнь и к которой
остальное было лишь случайным дополнением. И даже теперь, в самом конце ее
существования, когда давно одрябли
и утратили гибкость мускулы ее тела, и смертельный холод уже начал
медленно подниматься к ее сердцу, по вертикальной линии, от земли, - она
жаловалась, что у нее ледяные ноги, которых она не может согреть, - даже
теперь этот юношеский разгон давно угасшего, сильнейшего чувственного
мироощущения доходил до нее последним, умирающим всплеском. Это могло быть
правильным или неправильным пониманием; но потому, что Ральди именно теперь
говорила об этом, было очевидно, что с возможностью такого понимания нельзя
было спорить, это была ее огромная и длительная сила, так напрасно, так
небрежно растраченная ею. И я вновь увидел весеннюю, прозрачную ночь, в
которую мы возвращались с Платоном на Монпарнас, и вспомнил то, что он
говорил тогда о Ральди.
- Теперь я знаю, - сказала она, - мне кажется, я знаю, почему ты здесь
и именно ты. Это оттого, что ты несчастлив в любви, мой милый. Ты можешь
дать больше, чем от тебя требуют. И вот то, что остается, ты приносишь мне.
Она протянула руку к ночному столику и взяла стакан воды. Но пальцы ее
так сильно дрожали, что она не могла поднести его ко рту. Я стал поить ее с
ложки и наклонился над ней. В сырой тишине ее комнаты я услышал тогда
хриплое ее дыхание и глухое бульканье жидкости в ее горле. Именно в ту
минуту я ощутил с необыкновенной явственностью, что близкая ее смерть
неизбежна. Это было очевидно, конечно, и раньше; но чтобы это перестало быть
пониманием и сделалось чувством, нужны были зачем-то эти секунды жестокой
тишины, это хрипение в ее легких, это бульканье воды.
Когда я уходил, сказав ей, что вернусь завтра, она попросила меня
повернуть выключатель небольшого аппарата радио, который стоял на комоде.
Она сказала, что это ее единственное развлечение, и объяснила, что аппарат
ей подарил молодой электротехник, живший некоторое время в их доме. Я
включил радио; и когда я прощался, в комнате Ральди высокий мужской голос,
звучавший очень тихо и чисто, пел по-итальянски арию "La force del destino"
{"Власть судьбы" (ит.).}. Уже были сумерки, очертания предметов теряли свою
резкую определенность, уже стали не видны мелкие волны ниццского атласа; на
снимке Ральди, в цветочном экипаже, тускнели и темнели эти бесконечные
соединения белого цвета и было трудно отличить закругление гигантского венка
от поворота картинной лошадиной шеи. Сквозь высокое и узкое окно,
напоминавшее по своей форме одну из составных частей церковного витража,
была еще видна глухая стена с разноцветными кирпичными заплатами и кусок
неба, ограниченный неправильными линиями домов различной высоты, в котором
неподвижно стояла все сильнее и сильнее темнеющая синева.
- До завтра, мой миленький, - сказала Ральди, - мне теперь гораздо
лучше.
Среди моих друзей был молодой и очень талантливый доктор, к которому я
обратился с просьбой осмотреть Ральди. Я рассказал ему в нескольких словах
ее историю и описал, как мог, ее болезнь. На следующее утро, в его
автомобиле, мы поехали к ней. Когда мы поднялись по лестнице и остановились
на секунду у двери, до нас донеслась музыка из радиоаппарата. Я постучал,
ответа не последовало. Тогда я отворил дверь, и мы вошли.
Ральди лежала на кровати во всей своей страшной, последней
неподвижности. Рядом с ней, на ночном столике, лежал опрокинутый и
разбившийся стакан, из которого вытекла вода. Мертвые открытые глаза ее, с
закатившимися зрачками, смотрели в потолок, отвисала нижняя челюсть,
повисшая в смертельном вздохе. Из аппарата продолжала струиться мелодия, и
бесполезное ее очарование не могло ничем нарушить непоправимой тишины
комнаты; солнце слабо светило через высокое и узкое окно, похожее на витраж.
Я долго смотрел на Ральди; и сквозь тяжелую печаль, которую я испытывал, я
заметил все-таки, что белое, полное лицо ее почти не изменилось, и то, что
ему придавало необыкновенно страшный и мертвый вид, это было исчезновение
нежных ее глаз, вместо которых, с каменной и тупой неподвижностью, слепые
белки ее были видны во всю их ширину. Я закрыл ее лицо прост