Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
для защиты своих интересов, а исключительно оттого, что
были задеты их прочные взгляды на то, какими должны быть отношения между
разными категориями граждан. С пассажирами попроще - рабочими, мелкими
коммерсантами, торговками - у меня никогда не бывало подобных разговоров,
они обращались ко мне как к равному и если спорили, то спорили как с равным.
Но клиенты в вечерних костюмах из тех кварталов Парижа, где были дорогие
квартиры, могли иногда вызвать припадок бешенства у самого спокойного
человека, - вроде дамы, которую я вез однажды на авеню Фош и которая,
проехав несколько сот метров, застучала зонтиком в стекло, отделявшее ее
сиденье от моего, и закричала:
- Мы едем не на похороны, я надеюсь? Побыстрее, пожалуйста.
Обычно в таких случаях я нажимал изо всех сил на тормоз и говорил:
- Если это вам не нравится, слезайте и берите другую машину.
Но в тот день я был в особенно дурном настроении. Я надавил на
акселератор и повел автомобиль настолько быстро, насколько это было вообще
возможно. Мы обгоняли другие машины, проскакивали перекрестки, чуть не
въехали в автобус; она кричала, что это самоубийство, что я сошел с ума, но
я не обращал на ее крики никакого внимания. Наконец, доехав до авеню Фош, я
замедлил ход.
- Вы сумасшедший! - кричала она. - Вы хотели меня убить! Я подам на вас
жалобу!
- Вам нужно было бы лечиться, мадам, - сказал я, - мне кажется, что
состояние вашей нервной системы не может не внушать некоторого беспокойства.
Хотите, я укажу вам адрес клиники?
- Что это за комедия? - она была возмущена до последней степени. - Вы,
может быть, не знаете, кто я такая?
- Этого я действительно не знаю.
- Я жена... - она назвала фамилию известного адвоката.
- Очень хорошо. Но почему вы рассчитываете, что это должно произвести
на меня какое-то впечатление?
- Как, вы не знаете фамилии моего мужа?
- Слышал как будто, он, кажется, адвокат?
- Да, во всяком случае, не шофер такси.
- Я полагаю, мадам, что из этих двух профессий - профессия шофера,
пожалуй, честнее.
- А, вы революционер! - сказала она. Несмотря на неприятный оборот,
который сразу же принял разговор, она не уходила и не платила мне; счетчик
продолжал идти. - Я ненавижу эту породу людей.
- Потому что вы, вероятно, ничего не знаете ни о революционерах, ни о
социальных и экономических вопросах, - сказал я. - Заметьте, что я очень
далек от намерения поставить вам это в упрек. Но имейте, по крайней мере,
такт не говорить о вещах, о которых вы не имеете представления.
- Никогда в жизни никто со мной так не разговаривал, - сказала она. -
Какая удивительная наглость!
- Это очень просто, мадам, - ответил я. - Все, кого вы знаете,
стремятся сохранить либо ваше знакомство, либо вашу дружбу, либо вашу
благосклонность. Мне все это совершенно безразлично, через несколько минут я
уеду и я надеюсь, что больше никогда вас не увижу. Почему же, - принимая во
внимание эти условия, - я не стал бы говорить не то, что думаю?
- И вы думаете, что я просто невежда и дура?
- Я бы не настаивал на последнем определении; но мне трудно было бы от
вас скрыть, что первое мне кажется соответствующим действительности.
- Хорошо, - сказала она. - Пока что я вам заплачу и дам даже чаевые.
- Вы можете их оставить себе, мадам, я вам их дарю.
- Нет, нет, вы их заслужили, хотя бы за ваш очаровательный разговор.
- Я в восторге, мадам, что он вам понравился. И тогда она задала мне
последний вопрос:
- Скажите, пожалуйста, вы не иностранец?
- Нет, мадам, - ответил я. - Я родился в доме Э 42, на улице де
Бельвиль, у моего отца там мясная, вы, может быть, ее случайно знаете?
Думая об этом времени, я часто вспоминал те рисунки, которые
представляют вертикальный разрез мотора или машины. Благодаря неисчислимым
случайностям, в которые входили с равным правом и исторические события, и
соображения географического порядка, и всевозможные мелочи, - их нельзя было
ни учесть, ни предвидеть, ни даже представить себе вероятность их
возникновения, - вышло так, что моя жизнь проходила одновременно в
нескольких областях, не имевших никакого соприкосновения друг с другом.
Нередко, на протяжении одной и той же недели, мне приходилось присутствовать
на литературном и философском диспуте, разговаривать вечером в кафе с бывшим
министром иностранных дел одного из балканских государств, рассказывавшим
дипломатические анекдоты, обедать в русском ресторане с бывшими людьми,
превратившимися в рабочих или шоферов, - и, с другой стороны, попадать в
кварталы, заселенные мрачной парижской нищетой, беседовать с русскими
"стрелками" или французскими бродягами, от которых следовало держаться на
некотором отдалении, так как они все издавали резкий и кислый запах и он был
так же неизбежен и постоянен, как мускусная вонь известных пород животных;
возить проституток, жаловавшихся на плохие заработки, стоять за цинковой
стойкой, рядом с поминутно сменявшимися сутенерами, моими знакомыми по
Монпарнасу, и, наконец, сидеть часами, в глубоком и мягком кресле, в
квартире Пасси и слышать, как женский голос - я знал его много лет и никогда
не забывал ни одной его интонации - говорил:
- Напомните мне эту фразу, которую вы недавно цитировали, это, кажется,
из Рильке, о чувстве. Чувства - это единственная область, которую вы немного
знаете, в остальном вы слепы и глухи.
А на следующую ночь, когда я остановился со своим автомобилем на улице
Риволи и закрыл глаза, вспоминая этот разговор и воскрешая в памяти каждый
звук этого голоса, - ко мне подошел оборванный негр, попросил папироску,
закурил ее и сказал:
- И подумать только, что я, который раздавал папиросы пакетами,
вынужден теперь просить одну папиросу у вас. - И тотчас же, повернув голову
направо, прибавил: - Она опять здесь, стерва!
Мимо нас проходила по тротуару сильно прихрамывающая женщина.
- Посмотрите, - сказал негр с презрением, - это называется женщина!
- В чем ты ее упрекаешь?
- Это алкоголичка, мсье, вот в чем я ее упрекаю; ее надо упрекнуть в
пьянстве, вот что я ей ставлю в упрек. - И он закричал ей вслед: - Ты опять
пьяна?
- Кусок грязного негра, - ответила она.
- Что? Ты хочешь, чтобы я тебе морду набил?
Он кричал с очень свирепой интонацией, но не двигался с места, и когда
оборачивался ко мне, то смотрел ленивым взглядом своих черных глаз с
желтоватыми белками.
- Вы знаете, как здесь работают?
- Нет, старик, не знаю.
- Так вот, мсье, здесь нет гостиниц. Такой здесь квартал. Есть Ритц и
Мерис, но это для королей и герцогов, снять комнату там нельзя.
- И что же?
- Так работать приходится на скамейках Тюильри. Клиент садится на
скамейку, а женщина садится на него верхом.
- А?
- Да, так здесь работают. Так вот эта стерва была такая пьяная вчера
ночью... Ее клиент сидел и ждал ее, а она никак не могла сесть сверху как
следует. Было просто стыдно смотреть на это, мсье, - женщина в таком
состоянии, что она не могла даже делать свою работу.
Иногда, раз в несколько лет, среди этого каменного пейзажа бывали
вечера и ночи, полные того тревожного весеннего очарования, которое я почти
забыл с тех пор, что уехал из России, и которому соответствовала особенная,
прозрачная печаль моих чувств, так резко отличная от моей постоянной густой.
тоски, смешанной с отвращением. Все менялось тогда, точно перенастроенный
рояль, и вместо грубых и сильных чувств, которые мучили меня обычно, -
неутоленное и длительное желание, от которого тяжелели и наливались кровью
мускулы, или слепая страсть, в которой я не узнавал своего лица, когда мой
взгляд падал в эти минуты на зеркало, или непобедимое, непрекращающееся
сожаление оттого, что все не так, как должно было бы быть, и еще это
постоянное ощущение рядом с собой чьей-то чужой смерти, - и я входил, не
зная, как и почему, в иной мир, легкий и стеклянный, где все было звонко и
далеко и где я, наконец, дышал этим удивительным весенним воздухом, от
полного отсутствия которого я бы, кажется, задохнулся. И в такие дни и
вечера я с особенной силой ощущал те вещи, которые всегда смутно сознавал и
о которых очень редко думал, - именно, что мне трудно было дышать, как почти
всем нам, в этом европейском воздухе, где не было ни ледяной чистоты зимы,
ни бесконечных запахов и звуков северной весны, ни огромных пространств моей
родины.
Но зато здесь, в Париже, существовали десятки русских магазинов и
ресторанов. В магазинах продавались русские продукты, в ресторанах были
русские блюда: блины, голубцы, пельмени, бесконечный борщ. За много лет
парижской жизни я перебывал в большинстве этих ресторанов и помнил в лицо
гарсонов и кельнерш, которые путешествовали из одного квартала в другой;
иногда они сами становились хозяевами и открывали ресторан, в день открытия
пили шампанское и давали объявление в русской газете:
"Петр Васильевич Сидоров имеет честь уведомить дорогих друзей и
клиентов, что им открыт собственный ресторан "Петушок" на такой-то улице.
Шеф кухни - Василий Иванович Комаров. Большая артистическая программа.
Ежедневные выступления любимца публики Саши Семенова. Большой выбор закусок.
Дежурное блюдо. Сегодня: расстегаи. Завтра: поросенок в сметане".
Я закрывал глаза и представлял себе неподвижные, железно-стеклянные
цветы на столиках, маленькие лампы с абажурами. Петра Васильевича Сидорова,
очень аккуратно одетого, глаза его жены с классической поволокой, - оркестр
и любимца публики, Сашу Семенова, грузного, лысеющего мужчину с густым,
хрипловатым баритоном и плешью, тщательно прикрытой немногими волосами; он
пел, выдвигая руки вперед угловатыми и неуверенными жестами в наиболее
патетических местах, и говорил близким друзьям, уже под утро, перед
закрытием ресторана, что он сторонник итальянской школы, и друзья
соглашались и тоже верили этой итальянской школе, хотя прекрасно знали, что
Саша Семенов был в свое время штаб-ротмистром конной батареи и никакого
отношения к итальянской школе иметь не мог, но питал большую слабость к
женскому полу и был героем многочисленных романов. Все, что он пел, всегда
звучало одинаково минорно, независимо от слов, и в голосе его дрожала густая
и, как говорили его поклонницы, незримая слеза. С годами он полнел и лысел,
становился тяжелее на подъем, но голос его не слабел и не менялся, несмотря
на многолетнюю привычку к вину. Сам он говорил иногда - не тот, конечно,
голос, разве у меня так звучал голос в двадцать втором году? - но это было
неверно; я слышал его тогда, и пел он совершенно так же, как теперь. Всюду,
где бы он ни был - в любом городе Европы, в балканских столицах, в Шанхае
или в Америке, - он видел все одно и то же, несмотря на разницу стран:
ресторанные стены, оркестр, эстрада, те же слова тех же романсов, та же
музыка, тот же шницель по-венски, та же водка; менялись только женские лица,
да выражения глаз, да волосы, да голоса, да тела. Он сам неоднократно
говорил, что если подумать о его жизни, то получается впечатление, что он
едет все время в каюте какого-то корабля, мимо разных берегов и разных
стран; они меняются, а в каюте и на корабле - все остается прежним. И он
жаловался на монотонность своего существования, - обычно сильно выпив и
говоря об этом почти плачущим голосом, - и друзья его пожимали плечами и
потом в разговорах между собой не могли не заметить, что вот, дескать, до
чего допился человек: видел столько стран, пел в стольких городах, а
жалуется на монотонность существования. Но прав был все-таки Саша Семенов, а
не они. У него была необыкновенная память на лица, но, как и все или почти
все его способности, она проявлялась только после того, что он выпивал уже
значительное количество водки; в трезвом состоянии он был всегда вял и не
способен ни к какому умственному усилию. Об его памяти я мог судить потому,
что однажды, в пятом часу утра, мы остались вдвоем в ресторане - женщина,
которую я сопровождал, и я, - он подсел к нам и спросил меня, не бывал ли я
в таком-то году, в таком-то месте, в Константинополе, в сопровождении
таких-то и таких-то людей. Он точно помнил их физиономии, их костюмы, их
вид. Это меня поразило, я ему ответил; он сразу сделался словоохотлив, и
когда я его спросил, почему он выбрал именно ресторанную карьеру, он сказал
с внезапной откровенностью и искренностью:
- Потому что для другой карьеры нет данных. Были бы, не пел бы я в
ресторане. Вот смотрите, не придет же никому в голову представить себе
Шаляпина в кабаре. А Сашку Семенова так же нельзя себе представить на
концертной эстраде или в опере. Я ведь, батенька, в пении и музыке партизан.
В нем, как и во многих русских людях, был, однако, совершенно искренний
надрыв, та чистая и бескорыстная печаль, которую было бы уместно
предположить у поэта или философа и которая казалась неожиданной и в
какой-то мере незаконной у бывшего ротмистра, ставшего кабаретным певцом.
Поразительность этого заключалась в том, что чувство это было несомненно
высшего порядка, и ему должны были бы соответствовать другие, столь же
возвышенные представления, которых у Саши, конечно, не было. Это в каком-то
смысле было так же удивительно, как если бы простой фермер или дворник вдруг
оказался бы любителем Рембрандта, Бетховена или Шекспира. Но это не было ни
случайным, ни временным; и у многих простых русских людей я замечал именно
этот вид душевной роскоши, сравнительно редкий в Европе вообще. В этих
русских было от природы заложено некое этическое начало, естественно
предшествующее возникновению творческой культуры, возможности которой
казались почти совершенно заглушенными здесь, на западе.
Разговаривая как-то с моим постоянным собеседником, Платоном, я сказал,
что в этом смысле мне все здесь казалось так же неблагополучно, как в музыке
или пении, в терминологии которого меня поражало выражение "chanteur a voix"
{Певец с голосом (фр.).}, непереводимое на язык русских понятий. Платон
долго говорил тогда о гибельном влиянии Декарта, которого он искренно
презирал, о том, что французской поэзии вне Бодлэра не существует. "А Рэмбо,
а Франсуа Биллон, а Ронсар?" Но Рэмбо, по его мнению, был только
начинавшийся опыт, значительность Виллона и Ронсара он отвергал, - и в этом
разговоре я с удивлением выяснил, что Платон отрицательно относился почти ко
всему, что считалось выражением французского гения. Он с пренебрежением
говорил о Гюго и Флобере, о Монтэне и Ламартине, о Ларошфуко и Вольтере, ума
которого он, впрочем, не оспаривал. Единственные, кого он признавал, были
Стендаль, Бальзак и Бодлэр и еще какой-то человек, который, по его словам,
был головой выше их всех - он назвал мне его фамилию, и я ее не запомнил; я
только твердо знаю, что ни до, ни после этого я ее нигде не слышал. Когда я
ему сказал, что меня удивляет его мнение о французской культуре, он пожал
плечами и ответил, что это выражение - анахронизм и никакой французской
культуры нет, по крайней мере, в настоящее время; до войны четырнадцатого
года ее последние остатки еще влачили жалкое существование, но теперь? -
было бы нелепо ее искать в той среде, из которой состоит привилегированный
класс Франции и которая представляет собой невежественную сволочь.
В том, что говорил Платон, была некоторая частичная убедительность,
объяснявшаяся, во-первых, его личными диалектическими способностями,
во-вторых, еще одной причиной: в безвозвратном его падении мир действительно
представлялся ему мрачнее, чем другим людям, у которых не было столь же
повелительных побуждений быть пессимистами. Это отражалось на всех суждениях
Платона, независимо от того, шла ли речь о футболе - он, в частности, хорошо
знал этот вопрос, так как, учась в Англии, был два года голкипером
университетской команды - о философии, промышленности или земледелии. В
общем, постоянная его защитная позиция сводилась к тому, что мир, из
которого он ушел, не заслуживает сожаления. Такова была, я думаю,
побудительная причина его критики; но помимо этого, в ней была, конечно, еще
часть той объективной истины, без которой все его безнадежные высказывания
казались бы совершенно необоснованными.
Сашку Семенова я слышал потом еще много раз. По субботам, от семи до
девяти часов, он пел в том маленьком ресторане, где я обычно обедал, - и где
знал всех посетителей, хозяйку, кельнерш и все биографии и даже степени
богатства этих людей в прежние, далекие времена, в дореволюционной России.
Большинство их были миллионеры, помещики и кутилы и почти все принадлежали к
аристократическим кругам общества; это тоже был защитный, но только
утешительный рефлекс, в сущности совершенно безобидный, так как все, что они
рассказывали, было идеально неправдоподобно и не могло ввести в заблуждение
даже самого наивного человека. Моими постоянными соседями по столу были два
русских шофера, уже немолодые и чрезвычайно занятые люди, Иван Петрович и
Иван Николаевич, и, разговаривая с ними, я удивлялся той бесполезной трате
энергии, которая была характерна для них обоих. Иван Петрович был
организатором политических партий. У него было человек пятнадцать близких
его друзей, которые составляли ядро организации, постоянно менявшей
названия, но, в сущности, одной и той же. В объединительных предлогах
фантазия Ивана Петровича была неутомима. Он последовательно возглавлял то
"союз младших офицеров уланских полков", то "комитет спасения России" - без
каких бы то ни было уточнений, - то "объединение бывших воспитанников
северных кадетских корпусов", то "братство инженерных частей", то
"координированное общество машинной тяги западного фронта". Он вырабатывал
устав, который обсуждался в учредительном комитете, делал смету расходов,
определял сумму ежемесячных взносов и затем ехал в префектуру -
зарегистрировать новое общество. После этого устраивались доклады,
собеседования и лекции: "Современное положение Европы", "Современное
положение России", "Россия и Европа", "Экономический фактор в современной
политике" и так далее. Еще через некоторое время, в обеденный час, в
ресторан приходил давний друг Ивана Петровича, его бывший соратник по армии
и товарищ по военному училищу, маленький, худенький человек с незначительным
лицом. Он садился за наш столик, заказывал чашку кофе и говорил:
- Иван Петрович, я пришел объясниться. Как член контрольной комиссии я
не могу тебе не сказать, от имени всех моих коллег, что ты превышаешь свои
полномочия. Ты знаешь, что это недопустимо.
Начинался долгий спор, после которого в партии Ивана Петровича
образовывалась отколовшаяся фракция. Отколовшаяся фракция рассылала всем
членам объединения объяснительные листки, напечатанные на пишущей машинке,
где излагались в очень возвышенном стиле причины конфликта, давно уже, по
словам составителей листков, назревавшего, но находившегося в латентном
состоянии. Партия распадалась. Тогда Иван Петрович принимался за личные
переговоры с каждым ее членом в отдельности, и после этих совещаний снова
собирался учредительный комитет, вырабатывался устав, и все начиналось