Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
ыло из
горничных, - но бывали исключения - продавщицы, стенографистки, довольно
редко кухарки и даже одна бывшая владелица небольшого гастрономического
магазина, историю которой знали все: она застраховала его на крупную сумму,
потом подожгла, и так неловко, что страховое общество отказалось ей
заплатить; в результате магазин сгорел, а денег она не получила. И тогда они
с мужем решили, что она будет пока что работать именно таким образом, а
потом они опять что-нибудь откроют. Это была довольно красивая женщина лет
тридцати; но ремесло это настолько захватило ее, что уже через год разговоры
о том, что она опять откроет магазин, совершенно прекратились, тем более что
она нашла постоянного клиента, почтенного и обеспеченного человека, который
делал ей подарки и считал своей второй женой; он выходил с ней в субботу и в
среду вечером, два раза в неделю, и потому в эти дни она не работала. Моей
постоянной соседкой по стойке была Сюзанна, маленькая и густо раскрашенная
белокурая женщина, очень склонная к особенно роскошным платьям, браслетам и
кольцам; один передний зуб в верхней челюсти она сделала себе золотым, и это
так нравилось ей, что она поминутно смотрелась в свое маленькое зеркальце,
по-собачьи поднимая верхнюю губу.
- Красиво все-таки, - сказала она однажды, обратившись ко мне, - не
правда ли?
- Я нахожу, что глупее не бывает, - сказал я.
С тех пор она стала относиться ко мне с некоторой враждебностью и
изредка задевала меня. Особенное ее презрение выказывало то, что я пил
всегда молоко.
- Ты все молоко пьешь, - сказала она мне дня через три, - не хочешь ли
моего?
Она очень любила перемены, иногда пропадала на несколько ночей - это
значило, что она работала в другом районе, потом, однажды, исчезла на целый
месяц, и когда я спросил гарсона, не знает ли он, что с ней стало, он
ответил, что она устроилась на постоянное место. Он сказал иначе, именно,
что у нее теперь постоянное положение, - и оказалось, что она поступила в
самый большой публичный дом Монпарнаса. Но она и там не удержалась, ей нигде
не сиделось. Она была еще очень молода, ей было двадцать два или двадцать
три года.
За кассой, каждую ночь, с восьми часов вечера до шести часов утра,
сидела сама хозяйка этого кафе, которое стоило несколько миллионов. В
течение тридцати лет она спала днем и работала ночью; днем ее заменял муж,
почтенный старик в хорошем костюме. У них не было детей, не было даже,
кажется, близких родственников, и всю свою жизнь они посвятили этому кафе,
как другие посвящают ее благотворительности, или служению Богу, или
государственной карьере; никуда не ездили, никогда не отдыхали. Впрочем,
однажды хозяйка не работала около двух месяцев - у нее была язва желудка,
она пролежала это время в кровати. У нее давно было очень крупное состояние,
но оставить работу она не могла. По внешнему виду она походила на любезную
ведьму. Я разговаривал с ней несколько раз, и она рассердилась на меня
однажды, когда я ей сказал, что ее жизнь, в сущности, так же загублена, как
жизнь м-р Мартини. "Как вы можете меня сравнивать с этим алкоголиком?" - и я
вспомнил, с некоторым опозданием, что людей, способных понимать
сколько-нибудь беспристрастное суждение, особенно касающееся их лично,
существует ничтожнейшее меньшинство, может быть, один на сто. Самой мадам
Дюваль ее жизнь казалась законченной и полной определенного смысла - ив
какой-то степени это было верно, она была действительно законченной и даже
совершенной по своей полной бесполезности. Теперь предпринимать что бы то ни
было было уже слишком поздно. Но она никогда не согласилась бы с этим. "Вот,
мадам, когда вы умрете..." - хотел я сказать, но удержался, решив, что из-за
отвлеченного, в сущности, вопроса не стоит портить с ней отношений. И я
сказал, что, может быть, я ошибаюсь и что мне так кажется потому, что сам я
чувствовал бы себя неспособным к такому тридцатилетнему подвигу. Она
смягчилась и ответила, что, конечно, далеко не всякий может это сделать, но
что зато она теперь уверена в одном: конец своей жизни она проживет спокойно
- так, как будто теперешний ее возраст, ее последние шестьдесят три года
были не концом, а началом ее жизни. Я мог ей многое возразить и на это, но
промолчал.
Позднее я понял, что она ни в какой степени не была исключением, ее
пример был чрезвычайно характерен; я знал миллионеров с грязными руками,
трудившихся по шестнадцати часов в день, старых шоферов, у которых были
доходные дома и земли и которые, несмотря на одышку, изжогу, геморрой и
вообще почти отчаянное состояние здоровья, - все же продолжали работать
из-за лишних тридцати франков в день; и если бы их чистый заработок
опустился до двух франков, они все равно работали бы до тех пор, пока в один
прекрасный день не могли бы встать с кровати, и это был бы их
кратковременный отдых перед смертью. Один из гарсонов этого кафе был тоже
замечателен: это был счастливый человек. Я узнал это однажды, во время
короткого философского разговора, который начал какой-то пожилой мужчина
неопределенного вида, кажется, бывший шофер. Он заговорил о лотерее и
сказал, что она похожа на солнце; как солнце вращается вокруг земли, так
крутится колесо лотереи.
- Солнце не вращается вокруг земли, - сказал я ему, - это не точно; и
лотерея не похожа на солнце.
- Солнце не вращается вокруг земли? - спросил он иронически. - А кто
тебе это сказал?
Он говорил совершенно серьезно; тогда я его спросил, грамотен ли он
вообще, и он обиделся на меня и все пытался узнать, откуда у меня могут быть
более достоверные сведения о небесной механике. Авторитета ученых он не при-
знавал и уверял, что они знают не больше нас. Тут в разговор вмешался
гарсон, который сказал, что все это не важно, а важно, чтобы человек был
счастлив.
- Я никогда таких людей не видел, - сказал я.
И тогда он с некоторой торжественностью в голосе ответил, что мне,
наконец, предоставляется эта возможность, потому что в данную минуту я вижу
счастливого человека.
- Как? - сказал я с изумлением. - Вы считаете себя совершенно
счастливым человеком?
Он объяснил мне, что это именно так: оказывается, у него всегда была
мечта - работать и зарабатывать на жизнь - и она осуществлена: он совершенно
счастлив. Я внимательно на него посмотрел: он стоял в своем синем переднике,
с засученными рукавами, за влажной цинковой стойкой; сбоку слышался голос
Мартини, - смешно, смешно, смешно, - справа кто-то хрипло говорил: "Я тебе
говорю, что это мой брат, понимаешь?" Рядом с моим собеседником, который был
убежден во вращении солнца вокруг земли, толстая женщина - белки ее глаз
были покрыты густой сетью красных жилок - объясняла своему покровителю, что
она не может работать в этом районе. "Не нахожу и не нахожу". И в центре
всего этого стоял гарсон Мишель; и желтое его лицо было действительно
счастливо. "Ну, милый мой, поздравляю", - сказал я ему.
И уже уехав оттуда, я все вспоминал его слова: "У меня всегда была одна
мечта, всегда: зарабатывать на жизнь". Это было еще более печально, пожалуй,
чем Мартини, или мадам Дюваль, или толстая Марсель, которая не находила
клиентов на Монпарнасе; и ее дела были действительно плохи, пока какой-то
догадливый человек не сказал ей, что ее красота несомненно будет оценена в
другом районе, с менее рафинированной клиентурой, именно на Центральном
рынке; и она действительно стала работать там; через полгода я видел ее в
одном кафе Бульвара Севастополь, она еще больше раздобрела и была гораздо
лучше одета. Я рассказал о счастливом гарсоне одному из моих алкогольных
собеседников, которого прозвище было Платон - за склонность к философии: это
был еще не старый человек, проводивший каждую ночь в этом кафе, у стойки, за
очередным стаканом белого вина. Подобно Мартини, он окончил университет, жил
одно время в Англии, был женат на красавице, был отцом прекрасного мальчика
и обеспеченным человеком; я не знаю, как и почему все это очень быстро
отошло в прошлое, но он оставил семью, родственники от него отказались, и он
остался один. Это был милый и вежливый человек; он был довольно образован,
он знал два иностранных языка, литературу и в свое время готовил даже
философскую тезу, не помню точно какую, чуть ли не о Беме; и только в
последнее время память его стала сдавать и губительные последствия алкоголя
начали сказываться на нем достаточно явственно - чего не было в первые годы
нашего знакомства. Жил он на очень незначительную сумму денег, которые ему
тайком давала его мать, - и этого хватало только на один сандвич в день и
белое вино.
- А ваша квартира? - спросил я как-то.
Он пожал плечами и ответил, что он за нее вообще не платит и что, когда
хозяин пригрозил ему репрессиями, Платон ответил, что если тот что-нибудь
против него предпримет, то он подожжет шнурок от патрона с динамитом и
взорвет дом и таким образом, в некотором роде, пойдет навстречу требованиям
хозяина, - который жил там же, - потому что после этого ему уже никогда не
придется заботиться о какой бы то ни было квартирной плате какого бы то ни
было из своих жильцов. Платон рассказывал это тихим голосом, совершенно
спокойно, но с такой непоколебимой искренностью и уверенностью, что я ни на
минуту не усомнился в его готовности это сделать. Самым странным, однако,
мне казалось, что Платон имел архаические, но очень твердые убеждения
государственного порядка, все должно было основываться, по его словам, на
трех принципах: религия, семейный очаг, король. "А алкоголизм?" - спросил я,
не удержавшись. Он совершенно спокойно ответил, что это второстепенная и
даже необязательная подробность. "Вот вы, например, не пьете, - сказал он, -
но это мне не мешает вас рассматривать как нормального человека; конечно,
жаль, что вы не француз, но это не ваша вина". К счастливому гарсону он
отнесся скептически и сказал, что к таким примитивным существам неприложимы
наши представления о счастье; но он допускал, что по-своему гарсон мог быть
счастлив, - как собака, или птица, или обезьяна, или носорог, - под утро
Платон начинал говорить вещи несуразные; это был удивительный по своему
неожиданному спокойствию бред, но понятия его путались, он сравнивал Гамлета
с Пуанкаре и Вертера с тогдашним министром финансов, который был толстым
стариком, идеально далеким от какого бы то ни было сходства с Вертером, в
каком бы то ни было отношении. Я знал наружность этого министра, потому что
как-то стоял со своим автомобилем в очереди у Сената, в котором происходило
ночное заседание, и все мои товарищи надеялись, что будут развозить
сенаторов; был уже пятый час утра. Но в последнюю минуту во двор Сената
въехало несколько автобусов, на которых сенаторы отбыли домой. Когда
последний автобус с надписью "цена проезда 3 франка" уже отходил, из двора
Сената вышел министр финансов и, увидя отходящий автобус, побежал за ним
сколько было сил; я не мог удержаться от смеха, но мои товарищи ругали его
последними словами за скупость. С той ночи я хорошо запомнил - я видел его
тогда совсем вблизи - его фигуру, живот, одышку, расстегнутую шубу, в
которой он был тогда, и беспокойно-тупое выражение его лица.
Я разговаривал с Платоном о счастливом гарсоне в ночь с субботы на
воскресенье. Это бывала самая беспокойная ночь в неделю; в кафе появлялись
совершенно неожиданные посетители, большинство было пьяных. Унылый старик, с
седыми усами, пел срывающимся голосом бретонские песни; двое бродяг спорили
по поводу какого-то прошлогоднего, насколько я понял, инцидента; одна из
постоянных посетительниц кафе, женщина удивительной некрасивости, с плоским,
лягушечьим лицом, но считавшаяся хорошей работницей, говорила, приблизившись
вплотную к пятидесятилетнему человеку с почетным легионом, - ее кто-то
напоил в эту ночь: "Ты должен же меня понять, ты должен же меня понять", - и
слушавший ее совершенно посторонний мужчина, особенного типа энергичного
пьяницы, наконец, не выдержал и сказал: "Нечего тут понимать, ты просто
стерва и больше ничего". Какой-то худощавый пожилой человек с выражением
неподдельной тревоги в глазах пробился сквозь толпу и стал просить мадам
Дюваль, чтобы она разрешила ему вскарабкаться наверх, по одной из колонн
кафе, - только до потолка и обратно, - вы видите, мадам, я совершенно
корректен. Только один раз, мадам, только раз... - и плотный метрдотель
вывел его из кафе и предложил ему, уже на улице, попробовать влезть на
фонарный столб. Снаружи, вдоль запотевших стекол кафе, время от времени,
проходили два полицейских, - как тень отца Гамлета, - сказал я Платону.
Потом в туманном и холодном рассвете субботние посетители кафе исчезали;
мутно горели фонари над тротуарами, на поворотах скользкой мостовой шуршали
шины редких автомобилей.
- Каждое утро я благодарю Господа, - сказал Платон, с которым мы вышли
из кафе, - за то, что он создал мир, в котором мы живем.
- И вы уверены, что Он действительно хорошо сделал?
- Я убежден в этом совершенно, как бы я ни был несчастен и пьян, -
сказал он со своим всегдашним спокойствием.
Я проводил его до угла Avenue de Maine, по дороге он говорил о
Тулуз-Лотреке и Жерар де Нерваль, и я сразу представил себе ужасную смерть
Нерваля, маленькую и тихую уличку возле Шатлэ, и висящее его тело, и эту,
явно выдуманную чьей-то чудовищной фантазией, черную шляпу на голове
повешенного.
Я имел возможность проводить иногда несколько часов этом кафе, потому
что ставил автомобиль у вокзала, в ожидании первого поезда, который приходил
в половине шестого утра; и от двух часов ночи до этого поезда, когда другие
шоферы играли в карты или спали в машинах, я предпочитал уходить в кафе или
гулять, если была хорошая погода, только это вынужденное бездействие дало
мне возможность гаже познакомиться со всеми клиентами этого кафе. Оно было
почти всегда вознаграждено; каждую ночь я уходил оттуда все более и более
отравленным - и мне понадобилось все-таки несколько лет для того, чтобы
впервые подумать о всех этих ночных жителях как о живой человеческой падали,
- раньше я был лучшего мнения о людях и несомненно сохранил бы много
идиллических представлений, которые теперь навсегда недоступны для меня, как
если бы зловонный яд выжег во мне ту часть души, которая была предназначена
для них. И эта мрачная поэзия человеческого падения, в которой я раньше
находил своеобразное и трагическое очарование, перестала для меня
существовать, и я полагаю теперь, что ее возникновение было основано на
незнании и ошибке, которая оказалась такой непоправимой для Жерара де
Нерваль, упомянутого Платоном на нашем утреннем разговоре. И люди, создавшие
ее, и которых тянуло туда, как их тянет смерть, лишены даже того утешения,
что, умирая, они видели вещи такими, какими они были действительно и какими
они их описали; их заблуждение было столь же несомненно, сколь несомненно
было, что влюбленный в бывшую владелицу гастрономического магазина почтенный
человек, с которым она выходила по средам и субботам, был неправ, считая ее
своей второй женой.
И, может быть, следовало позавидовать двум клиентам Сюзанны, которых я
однажды видел; оба были хорошо одеты и, по-видимому, состоятельны, и оба
вошли в кафе, одинаково улыбаясь и одинаково опираясь на белые палки; они
были слепые. Сюзанна подсела к ним, и я со стороны смотрел на них троих и
представлял себе, как должен для них из темноты звучать голос и смех
Сюзанны. Затем они ушли втроем в гостиницу, расположенную напротив, и
Сюзанна их бережно, - потому что это были клиенты, - переводила через
площадь. Через час они вернулись; слепые еще остались сидеть за столиком, а
Сюзанна подошла к стойке и стала рядом со мной.
- Все молоко? - спросила она.
- Они не могли оценить твою красоту, - сказал я, не отвечая, - и
подумать, что они даже твоего золотого зуба не видели.
- Это верно, - ответила она и вдруг с неожиданным и детским
любопытством в глазах сказала, что они ее, конечно, не могли видеть, но зато
ощупали всю и что ей было щекотно. Проходя мимо них, я остановился на
секунду; на их розовых лицах была та беззащитная и особенная улыбка, которая
характерна только для слепых.
Как и в прежние периоды моей жизни, в Париже мне удавалось лишь изредка
и на короткое время увидеть то, в чем я был вынужден жить, со стороны, так,
как если бы я сам не участвовал в этих событиях. Это было, как воспоминания
о некоторых пейзажах, результатом какого-то зрительного постижения, которое
потом уже навсегда оставалось в моей памяти; и как воспоминание о запахе,
оно было окружено целым миром других вещей, сопутствовавших его появлению.
Оно возникало обычно, не выходя из длинного ряда предыдущих видений, только
прибавляясь к нему, и отсюда появлялась возможность сравнения различных и
последовательных жизней, которые мне пришлось вести и которые казались мне
далекими и печальными, независимо от того, происходило ли это теперь или
много лет тому назад. И тогда трагическая нелепость моего существования
представала передо мной с такой очевидностью, что только в эти минуты я
отчетливо понимал вещи, о которых человек не должен никогда думать, потому
что за ними идет отчаяние, сумасшедший дом или смерть. Но, как это ни
странно, за такими мыслями никогда не следовала идея самоубийства, которой я
был совершенно чужд, всегда, даже в самые страшные моменты моей жизни; и я
знал, что ее не нужно было смешивать с тем постоянным и жгучим желанием
каждый раз, когда из туннеля к платформе подходил поезд метро, - отделиться
на секунду от твердого, каменного края перрона и броситься под поезд, таким
же движением, каким с трамплина купальни я бросался в воду. Но вот прошли
тысячи поездов, и каждый раз, когда я спускаюсь на платформу метро, я
испытываю нелепое желание улыбнуться и сказать самому себе - здравствуйте, -
в интонации которого были бы одновременно и насмешка и уверенность в том,
что все остальные поезда метрополитена так же пройдут мимо меня, как
предыдущие. Это чувство - тянет сделать одно и на этот раз действительно
последнее движение - я знал давно; оно же охватывало меня, когда я ехал на
автомобиле вдоль хрупких перил моста через Сену и думал; еще немного нажать
на акселератор, резко повернуть руль - и все кончено. И я поворачивал руль
на несколько дюймов и тотчас же выправлял его, и автомобиль, дернувшись в
сторону перил, выпрямлялся и продолжал свой прежний безопасный путь. А в тот
раз - знойную и черную ночь в Константинополе, - когда мне грозила
действительная опасность падения с шестого этажа, этого чувства у меня не
было, а было непреодолимое желание спастись во что бы то ни стало. Я попал
тогда в отчаянное положение. Был громадный пожар в азиатской стороне города,
и из моего окна на четвертом этаже я видел только густое, красное зарево;
дом, в котором я жил, находился на Пера, в центре европейского квартала. Я
решил подняться на крышу и довольно легко добрался туда с глухой каменной
площадки, окруженной с четырех сторон стенками, высота которых доходила мне
до уровня глаз. Я выбрался оттуда на черепичную, почти плоскую крышу и пошел
по ней в том направлении, откуда, по моим расчетам, должен