Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
Гайто Газданов.
Ночные дороги
----------------------------------------------------------------------------
OCR Бычков М.Н. mailto:bmn@lib.ru
----------------------------------------------------------------------------
Посвящается моей жене
Несколько дней тому назад во время работы, глубокой ночью, на
совершенно безлюдной в эти часы площади св. Августина, я увидел маленькую
тележку, типа тех, в которых обычно ездят инвалиды. Это была трехколесная
тележка, устроенная как передвижное кресло; впереди торчало нечто вроде
руля, который нужно было раскачивать, чтобы привести в движение цепь,
соединенную с задними колесами. Тележка с удивительной медленностью, как во
сне, обогнула круг светящихся многоугольников и стала подниматься по
бульвару Османн. Я приблизился, чтобы лучше ее рассмотреть; в ней сидела
закутанная необыкновенно маленькая старушка; видно было только ссохшееся,
темное лицо, уже почти нечеловеческое, и худенькая рука такого же цвета, с
трудом двигавшая руль. Я видел уже неоднократно людей, похожих на нее, но
всегда днем. Куда могла ехать ночью эта старушка, почему она оказалась
здесь, какая могла быть причина этого ночного переезда, кто и где мог ее
ждать?
Я смотрел ей вслед, почти задыхаясь от сожаления, сознания совершенной
непоправимости и острого любопытства, похожего на физическое ощущение жажды.
Я, конечно, не узнал о ней решительно ничего. Но вид этого удаляющегося
инвалидного кресла и медленный его скрип, отчетливо слышный в неподвижном и
холодном воздухе этой ночи, вдруг пробудил во мне то ненасытное стремление
непременно узнать и попытаться понять многие чужие мне жизни, которое в
последние годы почти не оставляло меня. Оно всегда было бесплодно, так как у
меня не было времени, чтобы посвятить себя этому. Но сожаление, которое я
испытывал от сознания этой невозможности, проходит через всю мою жизнь.
Позже, когда я думал об этом, мне начинало казаться, что это любопытство
было, в сущности, непонятным влечением, потому что оно упиралось в почти
непреодолимые препятствия, происходившие в одинаковой степени от
материальных условий и от природных недостатков моего ума и еще оттого, что
всякому сколько-нибудь отвлеченному постижению мне мешало чувственное и
бурное ощущение собственного существования. Кроме того, я упорно не мог
понять страстей или увлечений, которые мне лично были чужды; мне, например,
приходилось каждый раз делать над собой большое усилие, чтобы не считать
всякого человека, с беззащитной и слепой страстью проигрывающего или
пропивающего все свои деньги, просто глупцом, не заслуживающим ни
сочувствия, ни сожаления, - потому что, в силу случайности, я не выносил
алкоголя и смертельно скучал за картами. Так же я не понимал донжуанов,
переходящих всю жизнь из одних объятий в другие, - но это по другой причине,
которой я долго не подозревал, пока у меня не хватило мужества продумать это
до конца, и тогда я убедился, что это была зависть, тем более удивительная,
что во всем остальном я был совершенно лишен этого чувства. Возможно, что и
в других случаях, если бы произошло какое-то неуловимое изменение, оказалось
бы, что те страсти, которых я не понимал, тоже стали бы мне доступны, и я
также подвергся бы их разрушительному действию, и на меня с таким же
сожалением смотрели бы другие, чуждые этим страстям люди. И то, что я их не
испытывал, было, быть может, всего лишь проявлением инстинкта
самосохранения, более сильного во мне, по-видимому, чем в тех моих знакомых,
которые проигрывали свои жалкие заработки на скачках или пропивали их в
бесчисленных кафе.
Но бескорыстному моему любопытству ко всему, что окружало меня и что
мне с дикарской настойчивостью хотелось понять до конца, мешал, помимо всего
остального, недостаток свободного времени, происходивший в свою очередь
оттого, что я всегда жил в глубокой нищете и заботы о пропитании поглощали
все мое внимание. Однако это же обстоятельство дало мне относительное
богатство поверхностных впечатлений, какого у меня не было бы, если бы моя
жизнь протекала в иных условиях. У меня не было предвзятого отношения к
тому, что я видел, я старался избегать обобщений и выводов: но, помимо моего
желания, вышло так, что два чувства овладевают мною сильнее всего, когда я
думаю об этом - презрение и жалость. Сейчас, вспоминая этот печальный опыт,
я полагаю, что я, может быть, ошибался и эти чувства были напрасны. Но их
существование в течение долгих лет не могло быть ничем преодолено, и оно
теперь так же непоправимо, как непоправима смерть, и я не мог бы от них
отказаться; это было бы такой же душевной трусостью, как если бы я отказался
от сознания того, что глубоко во мне жила несомненная и непонятная жажда
убийства, полное презрение к чужой собственности и готовность к измене и
разврату. И привычка оперировать воображаемыми, никогда не происходившими,
по-видимому, в силу множества случайностей - вещами, сделала для меня эти
возможности более реальными, чем если бы они происходили в действительности;
и все они обладали особенной соблазнительностью, несвойственной другим
вещам. Нередко, возвращаясь домой после ночной работы по мертвым парижским
улицам, я подробно представлял себе убийство, все, что ему предшествовало,
все разговоры, оттенки интонаций, выражение глаз - и действующими лицами
этих воображаемых диалогов могли оказаться мои случайные знакомые, или
почему-либо запомнившиеся прохожие, или, наконец, я сам в качестве убийцы. В
конце таких размышлений я приходил обычно к одному и тому же
полуощущению-полувыводу, это была смесь досады и сожаления по поводу того,
что на мою долю выпал такой неутешительный и ненужный опыт; и что в силу
нелепой случайности мне пришлось стать шофером такси. Все или почти все, что
было прекрасного в мире, стало для меня точно наглухо закрыто - и я остался
один, с упорным желанием не быть все же захлестнутым той бесконечной и
безотрадной человеческой мерзостью, в ежедневном соприкосновении с которой
состояла моя работа. Она была почти сплошной, в ней редко было место
чему-нибудь положительному, и никакая гражданская война не могла сравниться
по своей отвратительности и отсутствию чего-нибудь хорошего с этим мирным, в
конце концов, существованием. Конечно, это объяснялось еще и тем, что
население ночного Парижа резко отличалось от дневного и состояло из
нескольких категорий людей, по своей природе и профессии чаще всего уже
заранее обреченных. Но кроме того, в отношении этих людей к шоферу всегда
отсутствовали сдерживающие причины - не все ли равно, что подумает обо мне
человек, которого я больше никогда не увижу и который никому из моих
знакомых не может об этом рассказать? Таким образом, я видел моих случайных
клиентов такими, какими они были в действительности, а не такими, какими они
хотели казаться, - и это соприкосновение с ними, почти всякий раз,
показывало их с дурной стороны. При самом беспристрастном отношении ко всем,
я не мог не заметить, что разница между ними была всегда невелика, и в этом
оскорбительном уравнении женщина в бальном туалете, живущая на Avenue Henri
Martin, немногим отличалась от ее менее удачливой сестры, ходившей по
тротуару, как часовой, от одного угла до другого; и люди почтенного вида на
Passay и Auteuil так же униженно торговались с шофером, как выпивший рабочий
с Rue de Belleville; и доверять никому из них было нельзя, я в этом
неоднократно убеждался.
Я помню, как в начале шоферской работы я остановился однажды у
тротуара, привлеченный стонами довольно приличной дамы лет тридцати пяти с
распухшим лицом, она стояла, прислонившись к тротуарной тумбе, стонала и
делала мне знаки; когда я подъехал, она попросила меня прерывающимся голосом
отвезти ее в госпиталь; у нее была сломана нога. Я поднял ее и уложил в
автомобиль; но когда мы приехали, она отказалась мне платить и заявила
вышедшему человеку в белом халате, что я своим автомобилем сбил ее и что,
падая, она сломала ногу. И я не только не получил денег, но еще и рисковал
быть обвиненным в том, что называется невольным убийством. К счастью,
человек в белом халате отнесся к ее словам скептически, и я поспешил уехать.
И впоследствии, когда мне делали знаки люди, стоящие над чьим-нибудь
распростертым на тротуаре телом, я только сильнее нажимал на акселератор и
проезжал, никогда не останавливаясь. Человек в прекрасном костюме, вышедший
из гостиницы Клэридж, которого я отвез на Лионский вокзал, дал мне сто
франков, у меня не было сдачи; он сказал, что разменяет их внутри, ушел - и
больше не вернулся; это был почтенный, седой человек с хорошей сигарой,
напоминавшей по виду директора банка, и очень возможно, что действительно
директор банка.
Однажды, после очередной клиентки, в два часа ночи, я осветил
автомобиль и увидел, что на сиденье лежит женская гребенка с вправленными в
нее бриллиантами, по всей вероятности фальшивыми, но вид у нее был, во
всяком случае, роскошный; мне было лень слезать, я решил, что возьму эту
гребенку позже. В это время меня остановила дама - это было на одной из
авеню возле Champs de Mars - в собольем sortie de bal {Женская вечерняя
накидка (фр.).}; она поехала на авеню Foch; после ее ухода я вспомнил о
гребенке и посмотрел через плечо. Гребенки не было, дама в sortie de bal
украла ее так же, как это сделала бы горничная или проститутка.
Я думал об этом и о многих других вещах почти всегда в одни и те же
утренние часы. Зимой было еще темно, летом светло в это время и никого уже
не было на улицах; очень редко встречались рабочие - безмолвные фигуры,
которые проходили и исчезали. Я почти не смотрел на них, так как знал
наизусть их внешний облик, как знал кварталы, где они живут, и другие, где
они никогда не бывают. Париж разделен на несколько неподвижных зон; я помню,
что один из старых рабочих - я был вместе с ним на бумажной фабрике возле
бульвара de la Gare - сказал мне, что за сорок лет пребывания в Париже он не
был на Елисейских Полях, потому что, объяснил он, он там никогда не работал.
В этом городе еще была жива, - в бедных кварталах, - далекая психология,
чуть ли не четырнадцатого столетия, рядом с современностью, не смешиваясь и
почти не сталкиваясь с ней. И я думал иногда, разъезжая и попадая в такие
места, о существовании которых я не подозревал, что там до сих пор
происходит медленное умирание средневековья. Но мне редко удавалось
сосредоточиться на одной мысли в течение более или менее продолжительного
времени, и после очередного поворота руля узкая улица исчезла и начиналось
широкое авеню, застроенное домами со стеклянными дверьми и лифтами. Эта
беглость впечатлений нередко утомляла внимание, и я предпочитал закрывать
глаза и не думать ни о чем. Никакое впечатление, никакое очарование не могло
быть длительным при этой работе - и только потом я старался вспомнить и
разобрать то, что мне удалось увидеть за очередную ночную поездку, из
подробностей того необыкновенного мира, который характерен для ночного
Парижа. Всегда, каждую ночь, я встречал нескольких сумасшедших; это были
чаще всего люди, находящиеся на пороге сумасшедшего дома или больницы,
алкоголики и бродяги. В Париже много тысяч таких людей. Я заранее знал, что
на такой-то улице будет проходить такой-то сумасшедший, а в другом квартале
будет другой. Узнать о них что-либо было чрезвычайно трудно, так как то, что
они говорили, бывало обычно совершенно бессвязно. Иногда, впрочем, это
удавалось.
Я помню, что одно время меня особенно интересовал маленький, невзрачный
человек с усиками, довольно чисто одетый, похожий по виду на рабочего и
которого я видел примерно каждую неделю или каждые две недели, около двух
часов ночи, всегда в одном и том же месте на Avenue de Versailles, на углу,
напротив моста Гренель. Он обычно стоял на мостовой, возле тротуара, грозил
кому-то кулаками и бормотал едва слышно ругательства. Я мог только
разобрать, как он шептал: сволочь!.. сволочь!.. Я знал его много лет -
всегда в одни и те же часы, всегда на одном и том же месте. Я заговорил
наконец с ним, и после долгих расспросов мне удалось выяснить его историю.
Он был по профессии плотник, жил где-то возле Версаля, в двенадцати
километрах от Парижа, и мог приезжать сюда поэтому только раз в неделю, в
субботу. Шесть лет тому назад он вечером повздорил с хозяином кафе, которое
находилось напротив, и хозяин ударил его по физиономии. Он ушел и с тех пор
затаил против него смертельную ненависть. Каждую субботу он приезжал вечером
в Париж; и так как он очень боялся этого ударившего его человека, то он
ждал, пока закроется его кафе, пил, набираясь храбрости, в соседних "бистро"
один стакан за другим, и когда, наконец, его враг закрывал свое заведение,
тогда он приходил к этому месту, грозил незримому хозяину кулаком и шепотом
бормотал ругательства; но он был так напуган, что никогда не осмеливался
говорить полным голосом. Всю неделю, работая в Версале, он с нетерпением
ждал субботы, потом одевался по-праздничному и ехал в Париж, чтобы ночью, на
пустынной улице, произносить свои едва слышные оскорбления и грозить в
направлении кафе. Он оставался на авеню Версаль до рассвета - и потом уходил
по направлению к порт Сен-Клу, время от времени останавливаясь, оборачиваясь
и помахивая маленьким, сухим кулаком. Я зашел потом в кафе, которое держал
его обидчик, застал там пышную рыжую женщину за прилавком, которая
пожаловалась на дела, как всегда. Я спросил ее, давно ли она держит это
кафе, оказалось, что три года, она переехала сюда после смерти его прежнего
владельца, который умер от апоплексического удара.
Около четырех часов утра я обычно ехал выпить стакан молока в большое
кафе против одного из вокзалов, где знал всех решительно, начиная от
хозяйки, старой дамы, с трудом жевавшей сандвич вставными зубами, до
маленькой пожилой женщины в черном, которая не расставалась с большой
клеенчатой сумкой для провизии, она постоянно таскала ее с собой; ей было
лет пятьдесят. Она обычно тихо сидела в углу, и я недоумевал, что она здесь
делает в эти часы: она была всегда одна. Я спросил об этом у хозяйки:
хозяйка ответила, что эта женщина работает, как другие. В первое время такие
вещи удивляли меня, но потом я узнал, что даже очень пожилые и неряшливые
женщины имеют свою клиентуру и нередко зарабатывают не хуже других. В эти же
часы появлялась смертельно пьяная, худая старуха с беззубым ртом, которая
входила в кафе и кричала: "Ни черта! - и потом, когда нужно было платить за
стакан белого вина, которое она пила, она неизменно удивлялась и говорила
гарсону: "Нет, ты перегибаешь". У меня создалось впечатление, что других
слов она вообще не знала, во всяком случае, она никогда их не произносила.
Когда она приближалась к кафе, кто-нибудь, оборачиваясь, говорил: "Вот идет
Ничерта". Но однажды я застал ее в разговоре с каким-то мертвецки пьяным
оборванцем, который крепко держался двумя руками за стойку и покачивался.
Она говорила ему - такими неожиданными в ее устах - словами: "Я тебе
клянусь, Роже, что это правда. Я тебя любила. Но когда ты в таком
состоянии..." И потом, прервав этот монолог, она снова закричала: ни черта!
Затем она исчезла в один прекрасный день, в последний раз прокричав - ни
черта! - и больше никогда не появлялась; несколько месяцев спустя,
заинтересовавшись ее отсутствием, я узнал, что она умерла.
Раза два в неделю в это кафе являлся человек в берете, с трубкой,
которого называли м-р Мартини, потому что он всегда заказывал мартини, это
происходило обычно в одиннадцатом часу вечера. Но в два часа ночи он был уже
совершенно пьян, поил всех, кто хотел, и в три часа, истратив деньги -
обычно около двухсот франков, - он начинал просить хозяйку отпустить ему еще
один мартини в кредит. Тогда его обычно выводили из кафе. Он возвращался,
его снова выводили, и потом гарсоны просто не пускали его. Он возмущался,
пожимал покатыми плечами и говорил:
- Я нахожу, что это смешно. Смешно. Смешно. Все, что я могу сказать.
Он был преподавателем греческого, латинского, немецкого, испанского и
английского языков, жил за городом, у него была жена и шесть душ детей. В
два часа ночи он излагал философские теории своим слушателям, обычно
сутенерам или бродягам, и ожесточенно с ними спорил; они смеялись над ним,
помню, что они особенно хохотали, когда он наизусть читал им шиллеровскую
"Перчатку" по-немецки, их забавляло, конечно, не содержание, о котором они
не могли догадаться, а то, как смешно звучит немецкий язык. Я несколько раз
отводил его в сторону и предлагал ему ехать домой, но он неизменно
отказывался, и все мои доводы не оказывали на него никакого действия; он
был, в сущности, доволен собой и, к моему удивлению, очень горд, что у него
шесть человек детей. Однажды, когда он был еще наполовину трезв, у меня был
с ним разговор; он упрекал меня в буржуазной морали, и я, рассердившись,
закричал ему:
- Разве вы не понимаете, черт возьми, что вы кончите больничной койкой
и белой горячкой и ничто вас от этого уже не может удержать?
- Вы не постигаете сущности галльской философии, - отвечал он.
- Что? - сказал я с изумлением.
- Да, - повторил он, набивая трубку, - жизнь дана для удовольствия.
Только тогда я заметил, что он пьянее, чем мне показалось сначала;
оказалось, что в этот день он явился часом раньше, чем всегда, чего я не мог
учесть.
С годами его сопротивляемость алкоголю уменьшилась, так же, как его
ресурсы, его вообще перестали пускать в кафе; и в последний раз, когда я его
видел, гарсоны и сутенеры стравливали его с каким-то бродягой, стремясь
вызвать между ними драку, потом их толкнули обоих, они упали, и м-р Мартини
покатился по тротуару, затем на мостовую, где и остался лежать некоторое
время, - под зимним дождем, в жидкой ледяной грязи.
- Это, если мне не изменяет память, вы называете галльской философией,
- сказал я, поднимая его.
- Смешно. Смешно. Очень смешно - все, что я могу сказать, - повторил
он, как попугай.
Я усадил его за столик.
- У него нет денег, - сказал мне гарсон.
- Если бы только это! - ответил я.
М-р Мартини вдруг протрезвился.
- В каждом случае алкоголизма есть какое-то основание, - сказал он
неожиданно.
- Может быть, может быть, - рассеянно ответил я. - Но вы, например,
отчего вы пьете?
- От огорчения, - сказал он. - Моя жена презирает меня, она научила
моих детей презирать меня, и единственный смысл моего существования для них
это, что я даю им деньги. Я не могу этого вынести и вечером ухожу из дому. Я
знаю, что все потеряно.
Я смотрел на его залитый грязью костюм, ссадины на лице, сиротливые,
маленькие глаза под беретом.
- Я думаю, что уже ничего нельзя сделать, - сказал я.
Я знал в этом кафе всех женщин, проводивших там долгие часы. Среди них
бывали самые разнообразные типы, но они сохраняли свою индивидуальность
только в начале карьеры, затем, через несколько месяцев, усвоив профессию,
становились совершенно похожими на всех других. Большинство б