Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
рассказывает? - спросил полицейский.
- Как это ни кажется невероятным, он хочет ехать на Halles, - сказал я.
- Он бы лучше поехал на Пер-Лашез, - сердито сказал полицейский, и мы
расстались; светило солнце, было около семи часов утра.
Я шел домой и все думал, зачем было нужно этому старому человеку, у
которого, наверное, давно были взрослые внуки, так бессмысленно тратить
деньги и с такой непонятной, мертвой настойчивостью тащиться из одного
публичного дома в другой, хотя уже после первых двух визитов хозяйка такого
особняка, куда мы приехали, пропустив его вперед, сказала мне с сожалением:
- Ну, этот женщину не возьмет. Так, что-нибудь выпьет, и больше ничего.
- Откуда ты знаешь? - спросил я.
- Мне знать не надо, я вижу, - сказала она, - у него и так вид усталый.
Кроме того, в его возрасте, брат... Ты уж мне поверь, я всяких видала.
Я имел возможность оценить безошибочность ее взгляда, старик
действительно ограничился двумя бокалами шампанского, - о чем мне сообщила
горничная, - хотя, уже сидя в автомобиле, он сказал мне:
- Вы знаете, женщины здесь ничего себе. В частности та, которую я себе
выбрал.
И я подумал, что он жил годами все в одном и том же своем маленьком
городке, составлял нотариальные акты - все одни и те же: "в конторе
нотариуса...", "с законной подписью...", "тысяча девятьсот...", - и тайком
от семьи и близких знакомых лелеял убогую и наивную иллюзию, что он, в
сущности, блестящий кутила и любитель женщин, и вот ради этой иллюзии,
которая придавала всей его жизни тайный смысл, он уезжал в Париж, "по
делам", и здесь уже не мог ни в чем отступить от того поведения, которое
было бы характерно именно для этого, нигде, кроме его бедного воображения,
не существующего, кутилы и развратника. А за это он платил такой дорогой
ценой.
Я потом видел неоднократно людей, которые после ночного кутежа были
приблизительно в таком же состоянии, женщины столь же часто, как и мужчины.
Но в бесконечном разнообразии людей, с которыми мне приходилось иметь пело,
всегда находились неожиданные и непредвиденные оттенки поведения, хотя и
цели их поездок и развлечения их были одинаковыми. У меня был клиент,
англичанин, человек очень делового и озабоченного вида, который остановил
меня на Елисейских Полях и спросил по-английски - он, по-видимому, не думал,
что может быть непонятым, - знаю ли я место, где есть красивые женщины, и
после моего утвердительного ответа сел в автомобиль и сказал - едем. Мы
приехали туда, он попросил меня подождать, вышел оттуда буквально через
десять минут и поехал в гостиницу, находящуюся в двух шагах оттуда. Все
вместе взятое заняло не больше двадцати пяти минут. Потом он расплатился со
мной и ушел, улыбнувшись в последнюю минуту особенной, неподвижной улыбкой и
сказав мне единственное, по-видимому, французское слово, которое он знал -
merci {Спасибо. (фр.).}. Был голландец, поезд которого отходил с вокзала без
десяти минут десять и который приехал в публичный дом в начале десятого часа
и попросил меня вызвать его, если он не вернется без двадцати десять, так
как, сказал он, он может увлечься и пропустить поезд. Без двадцати десять
его не было, я пошел его искать. В синеватом табачном тумане, освещенные
многочисленными яркими лампами, ходили и сидели голые женщины и
разнообразные посетители; толстая и очень накрашенная дама в черном
сверкающем платье быстро направилась навстречу мне - и когда она шла, то
громадное и жирное ее тело мелко тряслось на ходу. Она начала было говорить
о том, как она рада меня видеть, но я прервал ее и объяснил, зачем я пришел,
после чего ее лицо с мгновенной быстротой изменилось и потускнело и она
ответила:
- Что я могу сделать? У меня тридцать две комнаты, из них двадцать
восемь заняты. Не могу же я идти туда за твоим клиентом? А потом, в конце
концов, если он пропустит свой поезд, - тебе-то что?
Но когда я спустился вниз, голландец уже ждал меня, он пришел за
несколько секунд до моего возвращения.
Каждую ночь мне приходилось сталкиваться с проститутками и их
клиентами, и я не мог к этому привыкнуть. Мне все это казалось совершенно
непостижимым, хотя я прекрасно понимал, что мои представления о женщинах
этого рода существенно отличались от представлений их клиентов, и разница
была в том, что я действительно их знал, так как со мной они говорили, как
со своим человеком, и особенно любили сравнивать свое ремесло с моим.
"Занимаемся одним и тем же ремеслом" - это была их любимая фраза. Под утро,
когда я, кончив работу, ехал в гараж, я нередко подвозил этих женщин, тоже
возвращавшихся домой после ночной работы, и они неизменно предлагали всегда
одну и ту же плату за это. Я сажал их обычно в глубь автомобиля, а не рядом
с собой, так как все они были очень надушены крепкими дешевыми духами,
чем-то вроде едкого раствора плохого мыла, и от их соседства у меня во рту
появлялся дурнотный вкус.
Я возвращался домой обычно в пятом или шестом часу утра, по
неузнаваемым пустым и сонным улицам. Иногда я проезжал через Центральный
рынок - и, я помню, меня особенно поразило, когда я впервые увидел людей,
запряженных в небольшие тележки, в которых они везли провизию; я смотрел на
обветренные лица и на особенные их глаза, точно подернутые прозрачной и
непроницаемой пленкой, характерной для людей, не привыкших мыслить, - такие
глаза были у большинства проституток - и думал, что, наверное, то же, вечно
непрозрачное, выражение глаз у китайских кули, такие же лица были у римских
рабов - и в сущности, почти такие же условия существования. Вся история
человеческой культуры для них не существовала никогда, - как не существовала
история вообще, смена политических режимов, кровавое соперничество идей,
расцвет христианства, распространение письменности. Тысячи лет тому назад их
темные предки существовали почти так же, как они, и так же работали, и так
же не знали истории людей, живших до них, - и все всегда было приблизительно
то же самое. И они все были приблизительно одинаковы - рабочие-арабы,
познанские крестьяне, приезжающие во Францию по контрактам, - и вот эти рабы
на Центральном рынке; все великолепие культуры, сокровища музеев, библиотек
и консерваторий, тот условный и торжественный мир, который связывает людей,
причастных ему и живущих за десятки тысяч километров друг от друга, эти
имена - Джордано Бруно, Галилей, Леонардо да Винчи, Микель Анджело, Моцарт,
Толстой, Бах, Бальзак - все это были напрасные усилия человеческого гения -
и вот прошли тысячи и сотни лет цивилизации, и снова, на рассвете зимнего
или летнего дня, запряженный системой ремней тот же вечный раб везет свою
повозку. После того как я прожил несколько лет среди различных категорий
таких людей, и в частности, после ужасного фабричного стажа, позже, в
университете, когда я слушал лекции профессоров и читал книги, необходимые
для курса социологии, который я сдавал, меня удивляло глубочайшее,
неправдоподобное несоответствие их содержания с тем, о чем в них шла речь.
Все, без исключения, теоретики социальных и экономических систем - мне это
казалось очевидным - имели очень особенное представление о так называемом
пролетариате, который был предметом их изучения; они все рассуждали так, как
если бы они сами - с их привычкой к культурной жизни, с их интеллигентскими
требованиями - ставили себя в положение рабочего; и путь пролетариата
представлялся им неизбежно чем-то вроде обратного их пути к самим себе. Но
мои разговоры по этому поводу обычно не приводили ни к чему - и убедили меня
лишний раз, что большинство людей не способно к тому титаническому усилию
над собой, которое необходимо, чтобы постараться понять человека чужой
среды, чужого происхождения и которого мозг устроен иначе, чем они привыкли
себе его представлять. К тому же я заметил, что люди очень определенных
профессий, и в частности ученые и профессора, привыкшие десятки лет
оперировать одними и теми же условными понятиями, которые нередко
существовали только в их воображении, допускали какие-то изменения лишь в
пределах этого круга понятий и органически не выносили мысли, что к этому
может прибавиться - и все изменить - нечто новое, непредвиденное или не
замеченное ими. Я знал одного старичка экономиста, сторонника классических и
архаических концепций; он был милый человек, часами играл со своими
маленькими внуками, очень хорошо относился к молодежи, но был совершенно
непримирим в понимании экономической структуры общества, которая, как ему
казалось, управлялась всегда одними и теми же основными законами и в его
изложении отдаленно напоминала грамматику какого-то несуществующего языка.
Одним из этих законов был, по его мнению, злополучный закон спроса и
предложения; и сколько я ни приводил ему примеров бесчисленного нарушения
его, старик никак не хотел признать, что этот закон может подвергнуться
сомнению - и наконец сказал мне с совершенным отчаянием и чуть ли не слезами
в голосе:
- Поймите, мой юный друг, что я не могу с этим согласиться. Это бы
значило зачеркнуть сорок лет моей научной работы.
В других случаях упорство в защите и проповедовании явно
несостоятельных идей объяснялось более сложными, хотя, я полагаю, тоже
соображениями чаще всего личного самолюбия и непогрешимости; хотя
беспристрастному человеку становилось с самого начала очевидно, что речь
может идти только о печальном недоразумении, труды такого-то продолжали
считаться заслуживающими внимания и что-то помогающими понять в той или иной
области науки, несмотря на явную их абсурдность и искусственность или даже
признаки начинающегося безумия, как в книгах Огюста Конта или Штирнера и еще
нескольких людей, писателей, мыслителей, поэтов, - и почти всегда в этих
вспышках безумия было нечто похожее на иные формы человеческого
представления, наверное, соответствующие какой-то в самом деле существующей
действительности, о которой мы просто не догадывались.
Мне приходилось сталкиваться и с другими случаями, отчасти похожими на
эти, только несколько менее трагическими, но почти столь же досадными, по их
несомненной нелепости. В зимние месяцы, обычно глубокой осенью, в субботу,
когда я останавливался на Av. de Versailles против моста Гренель, я в тишине
этих безмолвных часов слышал издалека торопливые шаги и стук палки по
тротуару - и когда человек, производивший этот шум, проходил под ближайшим
фонарем, я сразу узнавал его. Он возвращался к себе - он жил несколькими
домами ниже - после партии в бридж. Если он бывал в выигрыше, он напевал
тихим и фальшивым голосом старинную русскую песню, всегда одну и ту же, и
шляпа его была немного сдвинута на затылок; если он проигрывал, то шел молча
и шляпа прямо сидела на его голове. Этого человека много лет тому назад
знала вся Россия, судьба которой формально находилась в его руках, - и я
повсюду видел его бессчисленные портреты; десятки тысяч людей слушали его
речи, и каждое слово его повторялось, как если бы возвещало какую-то новую
евангельскую истину. Теперь он жил, как и другие, в эмиграции, в Париже. Я
встречался с ним несколько раз; это был почти культурный человек, не
лишенный чувства юмора, но награжденный болезненным непониманием самых
элементарных политических истин; в этом смысле он напоминал тех особенно
неудачных учеников, которые есть в каждом классе любого учебного заведения и
для которых простейшая алгебраическая задача представляется чем-то
совершенно неразрешимым, в силу их врожденной неспособности к математике.
Было непостижимо, однако, зачем он с таким непонятным ожесточением и нередко
рискуя собственной жизнью, занимался деятельностью, к которой был так же
неспособен, как неспособен человек, вовсе лишенный музыкального слуха, быть
скрипачом или композитором. Но он посвятил этому все свое существование; и
хотя его политическое прошлое не заключало в себе ничего, кроме чудовищно
непоправимых ошибок, вдобавок идеально очевидных, ничто не могло его
заставить сойти с этой дороги; и лишенный каких бы то ни было возможностей
действовать теперь, он все же занимался чем-то вроде судорожного суррогата
политики и издавал небольшой журнал, в котором писали его прежние сотрудники
по давно умершей партии, - столь же убежденные защитники архаических и
несоответствующих никакой действительности теорий.
И все-таки этот человек был счастливее других; в том огромном и
безотрадном мире, который составляли его соотечественники, долгие годы
влачившие все одну и ту же непоправимую печаль, всюду, куда их забросила их
нелегкая и трагическая судьба, - на парижских или лондонских улицах, в
провинциальных городах Болгарии или Сербии, на набережных Сан-Франциско или
Мельбурна, в Индии, Китае или Норвегии - он, один из немногих, жил в
счастливом неведении о том, что все, ради чего он столько лет вел
бескорыстное существование, почти отказавшись от личной жизни, и что он
неправильно понимал и прежде, много лет тому назад, - так же давно перестало
существовать, как народный гнев после реформ Петра или упрямое безумие
русских раскольников; и он продолжал хранить свою верность тем воображаемым
и вздорным идеям, в которых было убеждено несколько сот человек из двух
миллиардов людей, населяющих земной шар. Я слышал несколько раз его речи;
меня поражало в них соединение беззащитной политической поэзии и очень
торжественного архаизма, не лишенного некоторой, чисто фонетической,
убедительности.
В силу удивительного стечения разнообразных обстоятельств, я
одновременно вынужден был вести несколько различных жизней и встречаться с
людьми, резко отличавшимися друг от друга, во всем, начиная от языков, на
которых они говорили, и кончая непроходимой разницей в том, что составляло
смысл их существования; с одной стороны, это были мои ночные клиенты и
клиентки, с другой - те, кого Платон, несомненно, причислил бы к приличным
людям. Иногда - это происходило чаще всего после того, как я слушал музыку,
- у меня, как прежде, в далекие российские времена, все смешивалось в моем
представлении и в беззвучном пространстве, наполнявшем мое воображение,
сквозь немые мотивы и длинную галерею человеческих лиц, похожую на
двигающиеся и исчезающие лица бесконечно струящегося экрана, в котором
появлялись и пропадали то высохшая и сморщенная физиономия старухи на
инвалидной тележке, то наполовину мертвое лицо Ральди с нежными глазами, то
спокойно-печальное выражение Платона, то пьяная уродливость субботних
посетителей кафе, то эта непрозрачная пленка под густыми и длинными,
коричнево-черными ресницами проституток, то, наконец, красновато-лоснящийся
облик Федорченко, с которым судьба меня сводила чаще, чем я этого хотел бы,
и заставила меня быть свидетелем всей истории его жизни, недолгой и, в
сущности, исключительно жестокой.
После того как я отвез его к невесте, я встретил его через месяц.
Потому, что у него никогда не было друзей, и оттого, что он испытывал
потребность рассказать кому-нибудь о своих чувствах и мыслях, он пригласил
меня в кафе, заказал кофе и, без того чтобы я задал ему какой-нибудь вопрос,
стал рассказывать о своей любви. В это время он переживал самый бурный
период своего романа. Он не умел рассказывать о своих чувствах, и, несмотря
на несомненную искренность всего, что он говорил, это звучало почти
фальшиво. Я заметил, что это происходило оттого, что он употреблял все время
одни и те же жалко-торжественные выражения - "я люблю, и я любим", "мое
сердце бьется в груди, как птица" и так далее. Он произносил все эти фразы
вдобавок со своим обычным украинским акцентом и время от времени переходил
на ломаный французский язык, особенно если передавал разговоры с невестой. И
все же, несмотря на это, в том, что он говорил, была какая-то, отнюдь не
смешная, беззащитность. Было очевидно, что, если бы женщина, которую он
описывал в очень преувеличенных тонах, захотела бы его обмануть, ей это было
бы нетрудно сделать. Степень его влюбленности можно было предполагать и
тогда, когда он решился украсть для нее кота; но теперь это становилось
совершенно очевидно. В этом не было ничего возвышенного, за исключением
выражений, которые он употреблял; но было несомненно, что страсть охватила
его сильнее, чем можно было думать. Я считал его неспособным на это; это
была моя первая ошибка по отношению к нему; во второй своей ошибке я
убедился значительно позже, несколько лет спустя, в тот день, когда стал
свидетелем его неожиданного и необыкновенного конца.
Он познакомился со своей невестой два месяца тому назад, в кафе; она
произвела на него такое сильное впечатление, что он весь вечер чувствовал
себя нехорошо - что казалось особенно удивительным при его несокрушимом
здоровье, - и вокруг себя слышал точно отдаленный звон, как он сказал, и все
плыло перед ним, как в тумане. Он много говорил - он сам не понимал, что
именно, - потом проводил ее домой и условился с ней о свидании через три
дня. Утром, начав работать на своей машине, в мастерской, где он служил, он
вдруг увидел перед собой ее черные глаза, засмотрелся и сильно поранил себе
руку. Свидание было назначено в Булонском лесу. Был декабрь, дул холодный
ветер; он гулял с ней два часа, по твердому окаменевшему песку пустынных
аллей, среди обнаженных и черных деревьев, вдоль леденеющих берегов озер, -
пока, наконец, она не пожаловалась, что ей холодно, - и тогда он повел ее в
кинематограф на Елисейских Полях, где они видели фильм, который он плохо
помнил, так как все время держал ее руку. Выйдя оттуда, они сначала пошли в
кафе, затем в гостиницу. Он плохо видел все, что происходило, он говорил
только, что ее глаза в эти минуты были еще чернее и необыкновеннее, чем
всегда.
Я слушал его рассказ и время от времени взглядывал на него. Иногда,
когда он делал короткие паузы - ему все было жарко, он пил третий или
четвертый стакан пива, - в его собственных, маленьких и всегда казавшихся
чуть-чуть опухших глазах было особенное, тревожно-туманное выражение,
которого я до сих пор никогда не замечал, точно с ним случилось что-то, к
чему он совершенно не был подготовлен и против чего не было никаких средств
защиты. Потом он вдруг сказал, с простодушной откровенностью, что эта
женщина жила на средства двух или трех довольно богатых и пожилых
покровителей, но что теперь, после того как она стала его невестой, с этим
покончено, - и вот, совсем недавно, она поступила горничной; в ближайшее
время, тотчас же после свадьбы, они поселятся вместе; у него есть немного
денег, у нее есть немного денег, он будет работать, она будет заниматься
хозяйством, и тогда начнется новая жизнь. Он сказал, что готов принести в
жертву, как он выразился, этой любви все, что до сих пор казалось ему важным
в его жизни: своих друзей, свою семью, свою родину. Самое страшное было,
однако, то, что ни о какой жертве не могло быть речи, так как друзей у него
не было, о своей семье он давно забыл, а слово "родипа" я впервые услышал от
него только теперь; он никогда о ней не говорил и, я полагаю, не думал. Но
даже и ему, как оказалось, было ну