Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
стояние было мне так
знакомо, происходили, надо полагать, все вещи, которые были противоречивы,
но одинаково характерны для моей жизни: сравнительное равнодушие к
собственной судьбе, отсутствие зависти и честолюбивых стремлений и, наряду с
этим, - бурное, чувственное существование и глубокая печаль потому, что
каждое чувство неповторимо и возвратное его, столь же могучее, казалось бы,
движение, находит меня уже иным и иначе действует, чем это было год или
десять лет, или десять дней, или десять часов тому назад.
Иногда, после такого очередного припадка, я впадал в почти мертвенное
душевное состояние, и тогда я нередко сутками лежал у себя в комнате, не
выходя из нее, ничего не видя и ничем не интересуясь; потом я погружался в
глубокий, каменный сон, и проснувшись, снова начинал жить, как раньше.
И вот в один из таких дней ко мне опять пришла Сюзанна. Я сравнительно
давно ее не видал - с тех пор примерно, когда неожиданная смерть Васильева,
которой она была искренно рада, внесла некоторое успокоение в ее
существование. Она даже как будто немного поправилась и пополнела; но
насколько я мог рассмотреть в полутьме - ставни моего окна были спущены, - в
ее глазах стояло прежнее, дикое и взволнованное выражение. Я только начинал
приходить в себя после длительной душевной прострации - и мне нужно было
некоторое время, чтобы опять вспомнить всю эту историю Сюзанны, Федорченко и
Васильева. Но даже когда я с усилием воли заставил себя вернуться к ней, мне
продолжало казаться, что все это не заслуживает сколько-нибудь пристального
внимания.
- Что еще?
- Это опять начинается, - сказала Сюзанна.
Она села на кресло и стала жаловаться, что Федорченко опять оставляет
ее одну по целым дням, а нередко и по ночам, что он снова не похож на себя,
много пьет, проводит время в кафе и часто ходит - она проследила это - в
русский ночной ресторан на Монпарнасе.
- Оставь его в покое, - сказал я, - не думай, что я могу что-либо
сделать. Ты его, по-видимому, больше не интересуешь, тут ничего не
поделаешь.
- Если бы ты знал, как он обожал меня до тех пор, пока на мое несчастье
не появился этот сумасшедший.
- Ну да, обожание кончилось.
- Это потому, что он болен. - Чем?
- Все тем самым.
- Но с тех пор генералов не похищали, насколько я знаю.
- Генерал - это только подробность, - с воодушевлением сказала она, -
это только подробность - генерал.
- Подробность или нет, но ты опять начинаешь те же самые глупости.
- Это твой гимназический товарищ, ты должен что-то сделать.
- Что, например?
- Поговори с ним, объясни ему.
- Я не священник.
- Не бросай меня так - на произвол судьбы, - сказала она, всхлипывая. -
Я бедная женщина, у меня никого нет. К кому же мне обращаться?
Было ясно, что она возлагала на меня какие-то совершенно фантастические
и несбыточные надежды, это почти переходило в манию. Я пожал плечами и
обещал ей поговорить с Федорченко, и после этого она ушла, неожиданно и
напрасно успокоившись.
Мне не пришлось его долго искать, я встретил его в ту же ночь на
Монпарнасе. Я поразился тому, как он похудел; лицо его приобрело постоянно
тревожное и напряженное выражение. Глаза у него блестели, и я не знал,
следовало ли это объяснить действием алкоголя или другой, более серьезной
причиной. Когда мы сели с ним за столик пустого ночного кафе, то после
первых же его слов, - как давно, во время разговора с Васильевым - я
почувствовал, что теперь все потеряно и ничто не может его остановить. Он
начал с того, что спел своим низким голосом - у него был плохой слух, он
фальшивил - два цыганских романса. Равнодушно удивленная физиономия гарсона
заглянула в зал, где мы сидели, но Федорченко ее не заметил. Потом он
сказал:
- Сегодня живем, завтра умираем, не так ли? Помните, как мы пели, когда
кончали гимназию, как это? да, nos habebit humus... и еще - nemini parcetur
{Слова из студенческой песни "Gaudeamus igitur". "Нас поглотит прах", "не
исключая никого" (лат).}.
Я подумал, - из какой глубины дошли до него эти слова забытой песни на
чужом языке, которых, если бы он продолжал жить так, как жил раньше, он не
вспомнил бы до смерти. Он говорил теперь по-русски, не вставляя французских
слов, и это тоже было тревожным признаком; до сих пор он избегал русского
языка.
В кафе, как всегда, стоял глухой гул особенных, ночных голосов, которые
так отличны от дневных. Несколько этих звуков отдаленно напомнили мне те
обрывки разговоров и фраз, которые слышатся в темноте, когда поезд
останавливается ночью на каком-нибудь полустанке; и вот из свежей полевой
тьмы раздаются слова, которыми обмениваются железнодорожные служащие, и их
необычные незабываемые интонации. Мы сидели в зале моего кафе, и хотя стойка
была отделена от нас перегородкой, я ясно видел ее перед собой: мадам Дюваль
со вставными зубами, неподвижная фигура Платона за стаканом белого вина,
желтое лицо гарсона, который был счастлив, так как он зарабатывал себе на
жизнь, и рядом с ними эти тупые и медленные движения тщательно одетых
сутенеров и проституток, которые приходили сюда, как животные к водопою.
Федорченко молчал, подперев руками голову. Потом он сказал одно слово:
- Тяжело.
- Почему?
Он поднял на меня свои тревожные глаза - и мне показалось на секунду,
что на меня смотрит какой-то другой человек, которого я никогда не знал и
который не имел ничего общего с Федорченко.
- Я все думаю о том же, - сказал он, - о том самом, помните, о чем я
вам говорил на Елисейских Полях. Вы тогда не хотели мне отвечать.
- А, помню. Но я думаю, что на эти вопросы ответов не существует, а
может быть, не существует и вопросов.
- Хорошо, - сказал он. - Вот вы открываете, скажем, магазин. Вы знаете,
зачем вы это делаете: чтобы заработать деньги и прожить. Правда?
- Да-
- Теперь другое. Вы живете - это же сложнее, чем торговать в магазине,
и более важно. Правда?
- Правда.
- Зачем вы это делаете? Я пожал плечами.
- Если владелец магазина находит, что торговать не стоит и что деньги
вообще ерунда, - то он магазин закроет, а сам уедет, допустим, рыбу ловить.
А если вы не знаете, зачем вы живете, что тогда делать? Что делать? -
повторил он. - Ну, хорошо, вот я напиваюсь каждые два дня и тогда ничего не
понимаю. Но это же не выход из положения.
- Плохой выход, во всяком случае.
- Я хочу знать, я хочу, чтобы вы мне объяснили. Во-первых: зачем я
существую на свете? Во-вторых: что будет со мной, когда я умру, и если
ничего не будет, то на кой черт все остальное?
- Что именно?
- Все: государство, науки, политика, Сюзанна, коммерция, музыка -
особенно музыка. И зачем небо над головой?
и зачем вообще все? Ведь не может быть, чтобы все было зря?
- Я не знаю, что вам ответить.
- А зачем погиб Васильев? Я все время думаю об этом.
- Это, конечно, катастрофа. Но не забывайте, что он был сумасшедшим.
- Вы думаете?
- Уверен.
- Да, но если нет Бога, государства, науки и так далее, то это значит,
что сумасшедших тоже нет.
Меня удивляло не только то, что он говорил об этих вещах, но и то, как
именно он говорил. До сих пор его разговор касался исключительно вопросов
материальных, и вот впервые та гибельная абстракция, перенести которой он
был не в состоянии, вдруг овладела его вниманием. Она проникала в него,
отравляя его незащищенное сознание, и победить это было в тысячу раз
труднее, чем голод, или болезнь, или непосильный физический труд. Он все
сделал, не поднимая головы, потом опять заговорил медленным и низким
голосом:
- Я недавно перечитывал Евангелие.
Я кивнул головой.
- Там мне запомнилось одно место.
- Какое?
- "Придите ко мне все труждающиеся и обремененные и Аз упокою вы".
Значит, ответ на все где-то есть.
Он опять посмотрел на меня, и мне снова показалось, что я встречаю
взгляд каких-то человеческих глаз, которых я до этой ночи не видел. Это
впечатление было так сильно и явно, что мне стало не по себе. Это было
похоже на ощущение, которое я мог бы испытать, если бы вдруг увидел призрак
или медленно поднимающегося из гроба мертвеца. В ту же минуту мне стало
ясно, что этот человек был обречен не менее безвозвратно, чем Васильев,
потому что с такими глазами нельзя было продолжать жить по-прежнему -
коммерческое предприятие, Сюзанна, поездки за город по субботам. Мне
показалось, что в кафе наступила мгновенная тишина, хотя я продолжал слышать
гул голосов у стойки; и было бы естественно, чтобы это состояние разразилось
какой-то катастрофой. Но ничего, конечно, не случилось, я старался
поддерживать этот тягостный разговор и все больше убеждался, что человек,
который сидел против меня, потерял всякое сходство с Федорченко, которого я
так давно и хорошо знал. Он говорил о вещах, которые в прежнее время никогда
не могли бы ему прийти в голову. Вопросы, от которых он не мог отделаться и
ответы на которые ему казались настолько необходимыми, что без них не стоило
жить, - все эти вопросы были мне знакомы очень давно; и так как я медленно и
постепенно привыкал к их трагической неразрешимости, во мне выработалось
нечто вроде иммунитета против них. Федорченко же был беззащитен. Мне
казалось, что я присутствую при каком-то жестоком и воображаемом опыте, что
я вижу тщетную борьбу организма с быстро распространяющейся болезнью,
которой он не в силах одолеть. Это было так тягостно, что пребывание вдвоем
с этим человеком становилось почти невыносимо.
Расставшись с ним и идя домой, я думал: что можно было сделать? Было
ясно, что вернуть Федорченко в его прежнее состояние могло бы только чудо,
он был похож на человека, падающего с отвесной стены, - и, подумав это, я
вспомнил Платона и разговор о стуле над бездной.
Через некоторое время я пошел в то ночное русское кабаре, где часто
бывал Федорченко и о котором мне рассказывала Сюзанна. В моей жизни было
несколько вещей, которым я никогда не мог сопротивляться: это были некоторые
книги - я не был способен оторваться от них, если они попадали в мои руки, -
это было женское лицо, которое много лет неизменно - где бы я ни жил и как
бы я ни жил - появлялось передо мной, едва я закрывал глаза, это были, еще
непреодолимо притягивающие меня, море и снег; и это было, наконец, ночное
пение, гитара или оркестр, кафе или кабаре, и пронзительно печальные
звуковые ухабы цыганской песни или русского жалобного романса. Я знал
наизусть эти, нередко нелепые и смешные, сочетания слов, невозможные ни в
одном сколько-нибудь терпимом стихотворении, эти неприемлемые почти для
любого вкуса, разлуки, мечты, очарования, цепи, расставания, цветы, поля,
слезы и сожаления; но сквозь эти слова струилась славянская и непобедимая в
своей музыкальной убедительности печаль, без которой мир не был бы таким,
каким я себе его создал. Это было своеобразное и безвыходное очарование,
которое бесконечно шло точно по звучной музыкальной спирали, и с каждым
новым кругом проходило мимо тех же чувств, которые были задеты раньше и
которые словно стремились, в мучительной и бесплодной попытке, следовать за
удаляющейся, медленно улетающей мелодией. Нечто похожее, мне казалось,
было в тех тонких деревьях, которые гнулись по ветру и все точно пытались
лететь за ним, - когда бывает буря и когда все, что не создано неподвижным,
уносится непреодолимым движением воздуха. В этом было еще напоминание об
ином, исчезнувшем мире, о конце прошлого и начале нынешнего столетия, когда
время шло так медленно и когда история одного, в сущности, незначительного
чувства могла наполнить всю жизнь. Это было еще видение далеких вещей:
летние поля и сады под луной, запах цветов и скошенного сена, сине-белое
сверкание звонкого, как стекло, снега, ямщики, лошади, дуги, колокольчики и
звуковые тени, доносившие до нас эти чужие воспоминания о людях, которые
давно умерли и которых мы никогда не знали. Но главное, после этой музыки
наступали минуты особенного, чувственного бессилия и беспредметного
исступления, не похожего ни на что другое. После этого можно было совершить
поступок, которого не следовало совершать, сказать слова, которых не нужно
было говорить, и сделать какую-то неудержимо соблазнительную и непоправимую
ошибку.
Кабаре, в которое я пришел, было таким же, как многие другие русские
кабаре, отличавшиеся только большей или меньшей роскошью - или бедностью -
отделки. Здесь был такой же оркестр - скрипач, виолончелист, пианист, -
такие же гарсоны с бритыми и меланхолическими лицами, такая же небольшая
эстрада, поставленная вкось, точно немного съехавшая со своего обычного
места. Там было два певца и две певицы, все со звучными фамилиями, но
главной была Катя Орлова, уже немолодая, накрашенная женщина в черном,
трагическом, очень открытом платье, - и за первым столиком, с одиннадцати
часов вечера до пяти часов утра, сидел широкоплечий, плотный человек в
смокинге и черепаховых очках, голландец, ее теперешний любовник, с
неизменной бутылкой шампанского. Я случайно знал эту женщину, у нее была
бурная и легкая жизнь; она удивила меня тем, что, когда я с ней познакомился
и разговорился, - цитировала стихи Анненского и Рильке и вообще знала много
вещей, о которых кабаретная певица обыкновенно не имеет представления. Она
была пьяна в то утро, прозрачно откровенна и доверчива и рассказывала мне о
своей жизни - о гимназии, о Петербурге, Флоренции, Дрездене, о довоенном
Париже, о пансионе в Англии,
где она училась, и о многом другом. Она была некрасива, только глаза ее
были очень хороши; у нее был низкий и небольшой голос, которым она владела с
инстинктивным и безошибочным даром, никогда ни у кого не учась. Она потом
забыла и то раннее утро, когда мы с ней познакомились - это было в кафе,
после ночного ресторана, нас было не меньше десяти человек, - и стихи,
которые она мне читала, и мое лицо, и никогда не узнавала меня во время моих
посещений очередного кабаре, где она выступала.
В ней было нечто вроде необъяснимого и, как это иногда бывает, почти
электрического очарования, и я помню, что однажды незнакомый и совершенно
пьяный человек сказал мне о ней вещь, которая поразила меня своей случайной
точностью, именно, что когда она начинает петь, то получается впечатление,
будто включен ток. Позже я узнал, что он был инженер, специалист по
электричеству и что он был далек от желания ее как-то особенно определить, а
просто воспользовался наиболее привычным для него термином.
Если бы нужно было в одном слове сказать, о чем всегда пела Катя: во
всех ее романсах и на всех языках, то трудно было бы найти что-либо, что
подходило бы более точно, чем слово "сожаление". Я думаю, что в этом
заключался для нее весь ее личный опыт, как у большинства людей, которые
достаточно развиты и умны, чтобы понимать отвлеченные вещи, но в которых нет
силы для создавания новых чувственных систем, - силы, нередко свойственной
другим, более примитивным. Во всяком случае, это был всегдашний смысл
Катиных песен, ее "ключ", как выразился один мой знакомый, говоря о ней. И
это было - в последовательности душевных катастроф - то, чего не мог не
понять Федорченко, постоянный ее слушатель. И вот постепенно, в силу
странной и непобедимой случайности, каждый раз, через ночь он погружался в
этот минорный, звуковой туман и начинал невольно переживать потерю всех тех
вещей, о которых пела Катя и которых у него никогда не было, так как он
никогда не знал ни этих троек на снегу, ни аллей старого сада, ни потерянной
любви, ничего из всего этого печального и вздорного мира. Я видел, как он
сидел, тяжело подперев голову рукой и глядя неподвижными глазами на эстраду
и черное платье Кати.
Все это - неразрешимые вопросы и всегда готовая цыганская тоска не
могли бы, быть может, сами по себе, произвести на него такого гибельного
действия, если бы они не были частью того стремительного и очень широкого
душевного недуга, жертвой которого он стал и смысл которого мне казался
ясен, как мне казалось ясно, почему разговоры о проблемах с Федорченко
вызывали у меня только чувство неловкости. Это было результатом его
чудовищного душевного опоздания. Те вещи, с которыми наше сознание - мое и
большинства моих товарищей и современников - вошло в соприкосновение очень
давно, когда мы только научились думать и потом неизменно продолжали свое
непрекращающееся, медлительное действие, потерявшее первоначальную остроту и
болезненность и ставшее почти привычкой, - эти вещи возникли для него
теперь, после того, как он прожил целую жизнь, в которой они никогда не
играли никакой роли. И вот теперь это явилось во всей его трагической и
неизбежной сложности. Он походил на сорокалетнего, полного человека, никогда
не знавшего физических усилий, которого вдруг заставили проделывать
акробатические упражнения, доступные шестнадцатилетнему юноше; и от этого у
него рвались мускулы, трещали кости, растягивались сухожилия, болели
суставы, давно потерявшие гибкость, стучало сердце, не выдерживавшее такого
напряжения.
И первая из этих вещей было начинавшееся понимание чувств, которых он
сам не испытал, и участие в чужих и далеких жизнях, вообще та работа
воображения, которой он раньше никогда не знал. Он стал читать книги, он
интересовался судьбой их героев так, точно это было тесно связано с его
личной участью. Этот человек, отличавшийся несокрушимым крестьянским
здоровьем и не имевший понятия ни о недомоганиях, ни о хотя бы секундной
потере сознания, ни о том состоянии между действительностью и воображением,
которое знают почти все люди, занимающиеся искусством, - теперь начал
существовать точно в постоянном душевном бреду, где смешивались воспоминания
о теориях и смерти Васильева, содержание впервые прочитанных книг и вопросы,
все те же самые вопросы, без возможности найти на них ответ. Это было для
него особенно невыносимо, потому что по своей природе он принадлежал к той
категории людей, для которой, в лучшем случае, логические построения
являются максимумом их умственных достижений и для которой существование
иррациональных вещей недопустимо.
За последний год он увидел и воспринял больше, чем за всю свою жизнь.
Чем больше я думал об этом, тем больше меня поражало удивительное и
случайное сходство его теперешнего состояния с чисто физиологическими
явлениями, отчеты о которых я читал в медицинских книгах - все та же
отчаянная и заранее обреченная на неудачу борьба организма с неумолимо
распространяющимся адом. И по мере того, как проходило время, все очевиднее
становилось явное и трагическое расхождение судьбы Федорченко с путем, по
которому она должна была бы идти. Это было тем более ясно, что его
предприятие процветало и приносило ему доход, увеличивавшийся с каждым
месяцем. Было, наконец, еще одно, законное завершение этой жизни, - то, о
чем мне впервые сказала Сюзанна, когда она была у меня и с ней случился
обморок: она была беременна. Она подурнела и изменилась, и ее
детски-преступное лицо приобрело нехарактерную для него серьезность, и
сквозь все краски, которые она