Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
по шоферскому
ремеслу, специалист греческой философии и неутомимый комментатор Аристотель,
с души воротило. Уйти от этого было нельзя; и об этих годах моей жизни у
меня осталось впечатление, что я провел их в огромном и апокалиптически
смрадном лабиринте. Но, как это ни странно, я не прошел сквозь все это без
того, чтобы не связать - случайно и косвенно - свое существование с другими
существованиями, как я прошел через фабрики, контору и университет.
И вот, неожиданным и маловероятным образом, моя жизнь оказалась
сплетенной с тремя женщинами, Ральди, Сюзанной и Алисой. Знакомство с Ральди
возникло из ее ошибки, может быть, потому, что ей изменила зрительная
память, или потому, что я действительно имел незавидное и нелестное
достоинство походить на какого-то давно исчезнувшего мерзавца, этого
злополучного Дэдэ. Но Сюзанна и Алиса, обе питали ко мне нечто вроде
непонятного доверия, которое было чрезвычайно трудно объяснить чем бы то ни
было, кроме явного заблуждения, даже не умственного, а душевного. И хотя ни
той, ни другой я никогда не сказал - так как мне незачем было притворяться и
быть неискренним - ни одного даже просто вежливого слова, они обе
рассказывали мне все, что им приходило в голову и что им казалось важным; и
хотя я отвечал им с неизменной резкостью и ничем не мог и не стремился им
помочь, они вновь, с непонятной настойчивостью, обращались ко мне. Может
быть, впрочем, частичным объяснением этой их настойчивости было то, что меня
явно не интересовала их покупная близость и что я не принадлежал к среде, в
которой они жили. Во всяком случае, месяца через два после свидания с
Алисой, уже летом, я получил от нее письмо, пересланное мне из моего гаража.
Я был сначала удивлен, так как она не знала даже моей фамилии. Все, однако,
объяснилось просто: она заметила номер и серийные буквы моего автомобиля,
спросила другого ночного шофера, откуда эта машина, получила адрес гаража и
написала: "шоферу автомобиля номер такой-то". Письмо было составлено
правильно и без орфографических ошибок, я сразу предположил, что его сочинял
ее друг, маленький педераст - так оно и оказалось.
"Мой дорогой, - писала Алиса, - я очень хотела бы тебя видеть, я была
бы признательна тебе, если бы ты как-нибудь ко мне зашел, - следовал ее
адрес, - все равно когда, днем или ночью. Я не выхожу из комнаты и чувствую
себя довольно плохо. Я хотела бы с тобой поговорить. Я надеюсь, что ты
придешь ко мне, это твой маленький долг за все те неприятные вещи, которые
ты всегда мне говорил и за которые я тебя вовсе не упрекаю. Итак, я тебя
жду?
Сердечно твоя Алиса Фише".
В прежнее время я не обратил бы внимания ни на это письмо, ни на это
приглашение. Но после того, как Ральди умерла, значение этой смерти, этого
безвозвратного ее исчезновения было настолько велико, что в нем растворялись
все другие соображения, - и после этого не все ли равно, в сущности, было,
хорошо или не хорошо вела себя Алиса в том мире, которого больше нет и
который умер в ту самую секунду, когда остановилось сердце Ральди? Я
чувствовал душевную усталость, думая об этом, но во мне уже не оставалось
раздражения против Алисы. Я приехал к ней в десятом часу вечера. У нее была
небольшая квартира, чистенькая и прилично обставленная, без особенно резких
следов дурного вкуса. Всюду стояли цветы - в передней, в столовой, в ее
комнате. Когда я пришел, Алиса лежала в кровати.
- Почему ты мне писала? - спросил я.
Она не знала, что ответить, и несколько раз повернула голову на
подушке.
- Я хотела тебе сказать... я хотела тебе сказать...
- Что?
- Вот... что я теперь жалею.
- О чем ты жалеешь?
- Что я так поступила.
- Что ты мне написала?
- Да нет, ты же прекрасно понимаешь. Я говорю о Ральди.
- Слишком поздно, Алиса. Ральди умерла. Она заплакала, по-детски морща
все лицо.
- Я бы хотела, чтобы ты ко мне приходил время от времени.
- Откровенно говоря, зачем?
- Не знаю. Ты понимаешь, я ведь совсем одна. У меня никого нет на всем
свете, вот только маленький музыкант, но ведь он же не человек, он, как я.
Она сбивчиво объясняла мне, почему она меня вызвала. В небольшом и
бедном запасе чувств, которым она обладала, - и в котором не было ни любви,
ни страсти, ни ненависти, ни даже гнева или сильного сожаления, -
существовали все-таки какие-то отдаленные намеки на интерес к тому, что ее
непосредственно не касалось и не задевало. Она сказала мне, что все, кого
она встречала, хотели от нее, в том или ином виде, только одного, всегда
одного и того же. Природа и в этом смысле не пощадила ее, лишив ее всякого
темперамента.
- Для меня спать с мужчиной, все равно с каким, это наказание. Если бы
ты знал, как это противно! А тебя это не интересует, ты не хочешь со мной
спать. И потом, когда ты меня не ругаешь, ты говоришь вещи, которых я
никогда от других не слышу. Ральди мне всегда говорила, что ты не такой, как
другие шоферы. Это правда, что ты получил образование?
Мне было неловко, и мне было жаль ее.
- Я бы очень хотела, чтобы ты приходил. Я у тебя ничего, кроме этого,
не прошу. Ты будешь сидеть там, где сидишь сейчас, в этом кресле, и будешь
со мной разговаривать, если тебе захочется. Ты будешь говорить, о чем ты
думаешь. И ты скажешь мне, почему я такая дура. Хочешь? Прости меня за
беспокойство, которое я тебе причиняю.
И вот, после этого разговора, примерно раз в месяц, я приезжал к Алисе.
Иногда я сидел и молчал, иногда рассказывал ей всякие истории, упрощая их и
переделывая их так, как я бы их переделывал для больной девочки двенадцати -
тринадцати лет. И все-таки она многого не понимала.
- И подумать, что Ральди читала с тобой Флобера! - говорил я.
- Она считала, что это полезно, - ответила Алиса. - Я этого не думала,
но не смела ей сказать.
Она медленно поправлялась и через некоторое время уже начала выходить
на улицу. Но здоровье не вернулось к ней в полной мере; она ни на что,
собственно, не жаловалась и чувствовала себя в общем неплохо, но быстро
уставала, ела без особенного аппетита, но очень крепко спала.
- Ты собираешься вернуться в мюзик-холл? - спросил я ее как-то.
- Нет, - сказала она, - это мне больше не нужно.
И, конечно, мюзик-холл ее тоже никогда не интересовал, он дал ей
возможность познакомиться с ее покровителем, и на этом его роль была
кончена. В конце концов, Алиса была довольна своей жизнью: квартирой,
покровителем, произносившим надоевшие ей, но в его устах совершенно
безобидные слова об опьянении и томлении, его нетребовательностью, мелодиями
маленького педераста и тем, что могла ничего не делать и лежать сколько
угодно. Она понемногу откладывала деньги и экономила на всем, только цветы у
нее были всегда прекрасные и в большом количестве; но, как это оказалось, их
присылал каждый день все тот же неутомимый в смысле постоянных забот о ней -
и по-своему трогательный - "друг".
- Я знаю, что он меня не бросит, - говорила Алиса, - ты понимаешь, ему
пятьдесят девять лет, в таком возрасте за девками не бегают. Я за него
спокойна.
Несмотря на болезнь, ее красота не потускнела, стала как будто
чуть-чуть прозрачнее, и теперь сделалось еще очевиднее, что в ней совершенно
отсутствовала та живая и теплая прелесть, которая возбуждает чувственное
влечение к женщине. И было, в конце концов, понятно, что ее наиболее близким
другом стал маленький музыкант, в котором так же отсутствовало мужское
начало, как в ней отсутствовало женское. Я сидел как-то у нее вечером ранней
осенью, в кресле, перед открытым окном; она, как всегда, лежала на диване,
положив под голову руки, аппарат радио чуть слышно - она не любила громкой
музыки - играл какую-то невнятную мелодию. Во всем, от этой музыки до
слабеющего запаха цветов, до самого воздуха ее квартиры, было нечто
усыпляющее, хотелось дремать, ослабив все мускулы тела; я сидел и
чувствовал, как то, что обычно волновало или сильно занимало меня,
постепенно таяло и исчезало, и не оставалось ничего, кроме этой непонятной,
почти болезненно-сладкой дремоты. И я вспомнил еще раз, как весной, два года
тому назад, в комнате Ральди, с этим высоким и узким окном, я видел Алису
голой и прекрасное ее тело в солнечных пятнах. Из этой красавицы Ральди
хотела сделать даму полусвета. Я понимал теперь, как мне казалось, почему
она занялась подготовкой Алисы к этой своеобразной карьере и зачем ей все
это было нужно. Это был последний мираж Ральди и еще, быть может,
бессознательная жажда бессмертия, в которой она, конечно, не отдавала себе
отчета. Ее жизнь, ее блистательные возможности - вне которых она не
представляла себе смысла своего существования - все было кончено, потому что
она состарилась и против этого не было никаких средств. Но весь громадный
запас ее чувственного и душевного богатства - следы которого оставались
только в ее огромных и нежных глазах - еще не стал мертвым грузом, умерли
лишь возможности его применения. И вот это, ненужное ей теперь, богатство
она хотела передать Алисе, в которой оно должно было продолжаться, - эти
слезы, волнения, дуэли, объятия, стихи и готовность отдать все за
ослепительное счастье, которого, в конце концов, никогда не существовало. И
то, что, несмотря на весь свой несравненный опыт, она так ошиблась в Алисе,
доказывало только, что она была ослеплена этим своим желанием в такой
степени, что не сумела увидеть самого главного и самого характерного для
Алисы, - именно того странного, неожиданного в ней отсутствия жизни, которое
было не менее непоправимо, чем возраст и морщины Ральди, и которого не могло
заменить ни знание английского языка, ни чтение Флобера, ни тысячи каких бы
то ни было советов.
Я сидел в кресле Алисы, почти засыпая и сравнивая сквозь одолевшую меня
дремоту, горячий и солнечный день нашей первой встречи и тихий вечер,
сейчас, теперь, в эту минуту. Между ними было зыбкое и медленное
пространство двух лет, - как песок, беззвучно засыпающий все, - холмы и рвы,
поля и побережье. От этого моя мысль незаметно перешла к морю, к лесу, к
реке, ко всем этим бесчисленным запахам, к этим гибким раскачиваниям веток,
к этому медленному полету листьев, - к тому, чего я так долго был лишен в
Париже. Это были вещи, к отсутствию которых я никогда не мог привыкнуть, как
я не мог привыкнуть к выражению глаз у большинства людей, с которыми мне
приходилось чаще всего встречаться. Видя лица коммерсантов, служащих,
чиновников и даже рабочих, я находил в них то, чего не замечал раньше, когда
был моложе, какое-то идеальное и естественное отсутствие отвлеченной мысли,
какую-то удивительную и успокаивающую тусклость взгляда. Потом,
присмотревшись, я начал думать, что это спокойное отсутствие мышления
объяснялось, по-видимому, последовательностью нескольких поколений, вся
жизнь которых заключалась в почти сознательном стремлении к добровольному
душевному убожеству, к "здравому смыслу" и неприятию сомнений, к боязни
новой идеи, той боязни, которая была одинаково сильна у среднего лавочника и
у молодого университетского профессора. Я никогда не мог забыть этого
выражения тяжелых и спокойных глаз - у хозяйки гостиницы, в которой я жил, в
Латинском квартале. Она рассказывала мне о благородстве двух ее постоянных
жильцов, старичка и старушки; они вложили свое состояние в какие-то акции,
которые потеряли ценность, и, узнав это, они оба застрелились.
- Подумайте только, мсье, - говорила она, - они были настолько добры и
любезны по отношению ко мне, что они это сделали - то есть покончили с собой
- не у меня в гостинице, а здесь, за углом, у моего соседа. Они не хотели ни
пачкать комнат кровью - ведь я недавно положила новый ковер, мсье, - вы
знаете, сколько теперь стоят новые ковры? - совершенно новый, мне его как
раз накануне доставили, ни причинять мне неприятности с полицией. И вот они
умерли так же, как они жили, благородно, мсье, да, благородно. - И слезы
струились из ее глаз. И я подумал, как страшна была эта двойная смерть,
оказавшаяся, однако, бессильной перед любовью к порядку и нежеланием
доставить неприятность своей хозяйке и одновременно сделать ей действительно
последнее одолжение, повредив репутации ее конкурента. Я не мог еще
привыкнуть к тому, что все вокруг меня судорожно цеплялось за деньги,
которые они откладывали даже не для достижения какой-нибудь цели, а просто
потому, что так вообще было нужно. И эта наивная, нищенская психология была
одинаково сильна в самых разных людях. Даже сутенеры и проститутки, даже
профессиональные воры, даже самые отчаянные из них и близкие к сумасшествию,
даже коммунисты и анархисты, которых мне приходилось видеть, никогда не
сомневались ни на минуту в том, что право собственности есть священнейшее из
прав.
- Бедный Прудон! - сказал как-то Платон, когда я поделился с ним своими
мыслями. Он в последнее время еще как-то сдал, еще ниже опускал усталую
голову над стойкой, еще запачканнее стал его плащ, еще быстрее он пьянел,
еще чаще он погружался в мертвое молчание, из которого его ничто не могло
вывести. Он изредка разговаривал только со мной, с трудом узнавая меня
сквозь постоянный и почти непрозрачный туман, который, казалось, окружал
его. И по мере того как углублялось это его состояние и неизбежно
приближался тот день, когда его длительная трагедия должна была закончиться
какой-то развязкой, мир в его глазах - и прежде всего Франция - разваливался
и погибал и ритм этого крушения почти в точности соответствовал, я полагаю,
быстроте собственной гибели Платона, стремительной кривой его падения.
Каждый раз, за то время, в течение которого я с ним не разговаривал, в
промежутках многодневных или многонедельных пауз, происходила очередная
катастрофа в его суждениях: то исчезала философия, то живопись, то поэзия,
то скульптура. "Карпо был, в сущности, довольно жалкий человек. Паскаль был
просто больной, вы это знаете так же хорошо, как я; и что значит, скажите,
пожалуйста, весь этот бред об Иисусе Христе? и что значит эта фраза, почти
страшная по своей банальности, вы знаете, знаменитая фраза - мы умрем в
одиночестве? А стул на краю бездны, который он видел? А это глупейшее
"вечное безмолвие бесконечных пространств"? что нам до этого безмолвия,
скажите на милость? Клинический случай? - да. Материал для анализа в области
буйных помешательств? - да. Но только не философия и не наука, будем же,
наконец, говорить серьезно. И последним исчезновением, совпавшим с этими
днями, днями Алисы, предшествовавшими новому несчастью, которого мне опять
пришлось стать свидетели, - было исчезновение музыки. - Но, мой бедный друг,
у нас никогда не было музыки. Да и что бы мы с ней стали делать? Мы ее не
слышим, она нам так же не нужна, как пещерному человеку не были нужны
картины Ренессанса. У нас есть Тино Росси, вот наша музыка!
Мне было тяжело слушать то, что говорил Платон; он был одним из
немногих людей, судьба которых мне не была безразлична. Я поэтому иногда
эгоистически уклонялся от разговоров с ним и ограничивался поклоном. Каждый
раз я следил за всеми его движениями с тягостным вниманием. Он отвечал мне
со своей постоянной вежливостью и произносил несколько слов; во всем моем
ночном Париже он был единственным человеком, говорившим на прекрасном
французском языке, - он и Ральди. Но Ральди уже умерла, а он еще был жив.
И помимо всего, в его судьбе было нечто поучительное для меня лично - в
той мере, в какой вообще судьба одного человека может заключать в себе нечто
полезное для другого, некоторые данные абсурдной на первый взгляд и, может
быть, действительно иллюзорной аналогии. Со времени наших первых с ним
разговоров - сколько вещей изменилось или исчезло в том ограниченном мире,
где проходила моя жизнь? И тогда же я вспомнил давнее свое опасение,
основанное на длительном и печальном опыте, и сущность которого сводилась к
мысли, что, быть может, этот зловещий и убогий Париж, пересеченный
бесконечными ночными дорогами, был только продолжением моего почти
всегдашнего полубредового состояния, куда странным и непонятным образом были
вкраплены действительно живые и существующие куски, окруженные, однако,
мертвой архитектурой во тьме, музыкой, глохнущей в диком и непрозрачном
пространстве, и теми человеческими масками, неверность и призрачность
которых была, наверное, очевидна всем, кроме меня. Соответственно этому, я
невольно вел двойное существование; когда я ехал по знакомым улицам, мне
достаточно было на секунду ослабить внимание, как передо мной начинали
возвышаться неведомые дома, неизвестные углы и их резкие каменные повороты,
и вдруг становилось ясно, что я пересекаю мертвый ночной город, которого
никогда не видел. И только в следующую секунду, когда внимание вновь
схватывало ускользающую и колеблющуюся, как тряпка на ветру, полосу
сознания, - я замечал, что нахожусь на бульваре Распай и въезжаю в улицу
Ренн, где знаю все магазины, все дома и, кажется, всех людей, которые там
живут. И так же абсурдно, так же двойственно было то, что я сидел за рулем
автомобиля, в серой кепке, с папиросой в углу рта и разговаривал на арго со
всевозможной ночной сволочью, среди которой у меня были друзья и
собеседники, о клиентах, о трудных делах, о хозяевах, о профессиональных
интересах, или с пьяными пассажирами или сомнительными субъектами,
перевозившими в моей машине явно краденые вещи, - и вернувшись домой,
автоматически и мгновенно начинал жить в ином мире, где не было ни одного из
тех представлений, из которых состояла моя ненастоящая, ночная и чужая
жизнь.
Каждый раз, когда мне удавалось сосредоточить мое внимание на
каком-либо вопросе, интересовавшем меня в данное время, я замечал странную
вещь: чем дольше это продолжалось, тем больше я погружался в нечто, вроде
смертельного спокойствия или медленной и воображаемой агонии. Я думаю, так
должны себя чувствовать умирающие в те предпоследние минуты, когда
физические их страдания почему-либо прекратились, но внешний мир со всеми
его интересами, вопросами и ощущениями уже перестал существовать для них.
Мне кажется, что именно тогда их глаза приобретают ту особенную, свинцовую
непрозрачность, в значении которой нельзя ошибиться и которую я видел много
раз; может быть, это происходит потому, что их тускнеющие зрачки уже не
отражают ничего живого, как внезапно потемневшее, ослепшее зеркало. Обычно,
когда я бывал в таком состоянии, я лежал в своей комнате, на диване; и мне
казалось, что если бы произошел пожар, я бы не двинулся с места. Это было
тем удивительнее, что ни малейшее физическое недомогание не сопровождало
это, я вообще не знал никаких болезней; но я думаю, что, когда я буду
умирать, - если я буду в сознании, - я вряд ли узнаю что-нибудь новое, и уже
теперь, мне кажется, я мог бы описать свою смерть - этот постепенно
стихающий шум жизни, это медленное исчезновение цветов, красок, запахов и
представлений, это холодное и неумолимое отчуждение всего, что я любил и
чего больше не люблю и не знаю. И оттого, что это со