Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
голосовать за обе резолюции сразу.
Подсчитал, Коля, Чернышевский голоса, протер пенсне, потеребил бородку
и, оказывается, все воздержались. Он один проголосовал за кооптирование в
члены ЦК Дзюбы и мою ликвидацию. Проголосовал, спросил уныло собрание: "Что
делать?" - и сам же себе ответил: "Делать нечего. Приговор партии будет
приведен в исполнение. Мы вынуждены сделать принципиальную уступку
нечаевщине."
Все же, Коля, интересно мне было побывать, первый и последний раз в
жизни, на партсобрании. Конца я его не дождался. Закемарил. Сладко спалось
мне на нарах, лучше, чем на тахте, отначенной Ягодой у Рябушинского. Только
сон приснился страшный, будто пасусь я на горячем асфальте города Мельбурна,
ищу зеленые травинки в трещинках. Губы жжет мои замшевые, нос высох, жрать
охота, в душе тоска по траве, толкают меня, пихают, а я ведь в шкуре меховой
- жарко, и задыхаюсь от вонищи бензиновой. Безнадега. А мне надо детишкам
травки принести, желательно зеленой. Они ведь ждут меня. Я их подбросила на
часок в приемную Шверника на Моховой улице. И ужас меня разбирает оттого,
что я одной ногой в Мельбурне, а другой там, в Москве. Но это еще ничего.
Нашла я наконец травку. Росла она в метро, на выходе с эскалатора,
пробиваясь между зубьев стального гребешка, под который ступеньки уносит.
Ступеньки-то уносит, а я прыгаю против их хода и рву травку. Откуда она там
взялась? Ноги, ведь, ноги, ноги топчут ее... Нарвала травки, набила полную
сумку, вдруг чую, как в нее кто-то залез. Я его хвать за руку, стервеца, а
это, Коля, оказался ты и говоришь, чего же я скрываю, что карман имею, в нем
на футбол пиво таскать можно и жареные семечки. И так мне обидно стало, что
ты ко мне в карман залез и что детишки мои от голода в приемной Шверника и
Калинина помирают, что завыла я на все метро, эскалатор остановился, и я
вниз поскакала. Поскакала по ступенькам вниз, а им конца не видно. Я опять и
завыла. Ву-у-у-у-у-а?
Тут у меня вдруг из левого шнифта искры посыпались, очень больно стало,
я просыпаюсь, думаю в первый момент, что Чернышевский покушение на мою особу
устроил и решаю со злости ноги у него, извини, из жопы выдернуть, поскольку
я не либерал какой-нибудь Витте, а нормальный человек Фан Фаныч. Просыпаюсь,
значит, окончательно, а в бараке - последний день Помпеи! Света нету, шум
стоит, зубы скрипят, хрип.
Зажигаю спичку. Человек двадцать бьются в падучей в проходах между
нарами и отдельно друг на дружке. Совершеннейшая каша. Ты представь, Коля,
... ты что? Обиделся, что я тебя во сне увидел? Но ты же не украл у меня
тогда травку, да и вообще не знал, в чей карман лезешь, человеческий или
кенгуриный и потом, согласись, добрый тюлень, ты же не нарочно мне
приснился. Нехорошо и печально говниться из-за таких пустяков. Ну что ты
расстроился, Коля? Вот и я вместо того, чтобы тискать тебе дальше роман моей
жизни, вспомнил жуткий случай, мне его за чифирком рассказал Кидалла. Он
завербовал в стукачки одну бывшую великосветскую гадалку, толковательницу
царицыных и фрейлинских снов. Фармазонка она была или не фармазонка,
неизвестно, но к ней ходили жены всяких ответработников - быдло и
интеллигентки. А в те годы чего им только не снилось! Шарлотта Гавриловна и
передавала их сны Кидалле, а он на основании учения Павлова насчет того, что
сны - это ночная жвачка нашими мозгами дневных мыслей, замастыривал разные
дела и получил даже за них кликуху поэт наших органов", Говорит жена одного
дипломата Шарлотте той Гавриловне, что приснился ей ее муженек и два
секретаря его посольства в Италии. Будто они берут за руки, за ноги сначала
Молотова, потом Кагановича, Калинина, Маяковского, Микояна, Ворошилова,
Водопьянова, Мамлакат Мамаеву и других членов политбюро и бросают их в форум
Колизея шакалам, гиенам и грифам в день Конституции. И посвящают все это
киданье товарищу Сталину, у которого через шестнадцать суток - день
рождения. Но шакалы, гиены и грифы почему-то не хавают членов политбюро,
носы от них воротят свои и пасти зубастые. А Сталин сидит в ложе в грязной
простынке и в сандалиях и говорит Муссолини:
- Извини, дорогой товариш Дуче, что-то недоброкачественные гладиаторы
завелись в наших рядах.
Шарлотта и толковала такой сон как очень хороший, к свиданию, деньгам,
марьяжу в партийном санатории и поражению генерала Франко, а потом доносила
об этом Кидалле, И Кидалле оставалось только вызвать из Италии муженька
милой ламы и его секретариков, предъявить им обвинение убрать в сговоре с
итальянским фашизмом нашу партийную верхушку и часть актива. Дамочку,
рассказавшую сон Шарлотке, надзиратели по очереди пилили на глазах
дипломата, пока тот не раскололся и не продал сообщников. А Кидалла ему
сказал напоследок, чтобы благодарил следствие за то, что им всем не
предъявлено обвинение в попытке бросить целый ряд товарищей на съедение
львам и тиграм под руководством Бориса Эдера во время циркового
представления в честь делегатов съезда победителей. Тогда бы вышел им вышак,
не всего червонец с поражением в правах и конфискацией имущества... И ты
представь, Коля. в бараке - каша, в окно луна светит, на вышках, на всякий
случай, стреляют в эту белую луну, а эпилептики от выстрелов попадали с нар,
бьются в падучей, стонут, хрипят, языки перекусывают, зубами скрежещут. Надо
им под головы подушки подкладывать, ложками языки прикусанные освобождать.
руки-ноги держать, жалеть, испарину со лба вытирать, а Чернышевский сидит на
нарах, покуривает солому из матраца и говорит мне, как ни в чем не оы вало:
- Эта эпилептическая зараза от Достоевского у нас пошла. Почему мы с
Белинским тогда его не ликвидировали? Не понимаю, Ведь ничего подобного мы
бы сейчас с вами не наблюдали,
Пришел надзор с керосиновыми лампами. Стоят мусора, от хохота
надрываются, за животы держатся, некоторые даже своих баб и детей привели
посмотреть на такое представление. Начали я и еше четверо, побросавших
вечером свои партбилеты, успокаивать больных. К утру успокоили, Смотреть на
них было страшно. Рыла синие, рты в крови, еле дышат, и несчастные у всех,
мертвые уже почти, нечеловеческие глаза. В зрачках по желтой лампочке
Ильича. Они зажглись под утро.
Подкемарить, Коля, в ту ночь я так и не успел. Рельса звякнула. Подъем.
Птюху притаранили. Потом налили по миске ржавой шелюмки. Подхожу к
Чернышевскому и говорю, что если только замечу вторую попытку покушения на
мою личность, то вечноголодные вохровские псы обглодают его, Чернышевского,
до самой шкелетины, а обглоданную шкелетину я, освободившись, оттараню в
музей революции и выдам за останки батьки Махно или Родзянки или еще
какого-нибудь политического трупа. Схавал он мои слова и отвечает, что речь
шла, действительно,обо мне, но не о покушении на меня, а о попытке привлечь
к изучению истории партии, которое зквивалентно моей ликвидации и даже еще
более эффективно.
- А теперь расскажите, товарищ Йорк, что еще нового на воле? Как
организация объединенных наций? По-прежнему ли это послушное орудие
действует по указке США, и неужели партия не понимает, что Вышинский - палач
и провокатор охранки на трибуне ООН - компрометанс? Ведь мы сами
компрометируем себя на каждом шагу! Тут, Коля, Чернышевский потрепал меня по
плечу, ухмыльнулся, как провинциальный босяк, и говорит:
- Ну, хвахит, хватит. Мы раскололи вас. Вы - английский товарищ.
Чувствуется почерк Галахера. Большой мастер. Я не удивлюсь, когда узнаю, что
английский двор вступил в партию. Где ваш мандат, Йорк?
Тут я сходу затемнил, разошелся, похвалил всех за то, что не поддались
на провокацию и продолжают оставаться крупными деителями Коминтерна и МОПРа.
- А посажены вы, - говорю, - лично Сталиным по согласованию с Торезом,
Тольятти и Тельманом для сохранения ваших жизней. Ибо на воле во всем мире
идет тотальная война на уничтожение старых большевиков, бравших Зимний и
работавших бок о бок с Лениным и Свердловым. Даже внутри нашей, - говорю, -
страны трудно поддающиеся разоблачению силы не останавливаются ни перед чем.
Поэтому план партии вынужден был быть, как всегда, гениальным и простым. Так
что от имени политбюро тридцати компартий имею честь передать вам, героям
нашего времени, о том, что вы не осуждены. Вы, товарищи, тщательно
законспирированы, и ни Гестапо, ни ФБР, ни Сюрте женераль, ни наш
интеллижент сервис и другие выдающиеся легавки мира не дотянутся кровавыми
своими лапами до ваших жизней! Сначала, Коля, я просто растрекался от злобы
и мертвой тоски, но смотрю: разрыдались по-новой, слушая меня, мои
большевички, за руки взялись, и даже те, которые после групповой падучей,
закукарекали потихонечку, задышали поглубже, бедняги, глаза у них слегка
ожили и синие губы порозовели.
Опять стоят и поют, мычат, от волнения голоса обрываются внутрях, свой
гимн. Мы наш, мы новый мир построим... Пойте, думаю, птички, пойте, стройте
на самодельных международных аренах новый мир и перелицовывайте под
руководством своего главного закройщика и бухгалтера мировой революции Кырлы
Мырлы мир старый. Давай, Коля, выпьем за всех пойманных и распятых бабочек и
за жуков, и за живых птиц, ставших чучелами, и за то, чтобы нам с тобой
никогда не перелицовывать ни старых костюмов, ни старых пальто.
9
Между нами, я, мудила из Нижнего Тагила и Вася с Курской аномалии,
перелицевал однажды в Берлине, в 1929 году, и костюм и пальто. Была
инфляция. Я куропчить не успевал. Уведу миллион марок, скажем, а они по
утрянке превращаются в пшик. Я поистрепался, прихожу к Розе Люксембург и
Кырле Либкнехту в гости и спрашиваю:
- Что делать, урки?
Они и посоветовали все перелицевать. Нашли портного Соломона.
Перелицевал он мне пальто и костюм блестяще, Коля! Стали как новенькие. Хожу
по Ундер дер Линден с тросточкой, но в душе какое-то странное ощущаю бздюмо.
Нету в ней веселой и гордой независимости от временной одежды человека на
этой земле, Нету и все.
Хожу, поеживаюсь непонятно отчего и зачем. Словно блоха меня кусает или
занозинка колючая пощекочивает. В витринах отражаюсь, оглядываю себя
втихаря,. перед зеркалами стою, галстук поправляю, а сам пронзаю взглядом
пальто и костюм, расколоть их пытаюсь. Что с вами такое стало? Чего вам на
мне не живется? Сидите-то чудесно! И выглажены вы, и хризантема притыривает
шрам от карманчика, по твоей, Коля, фене, чердачка. Ну что с того, что
кое-что левое стало правым и наоборот, правое левым? Это же моя беда с
непривычки пальцы ломать пока ширинку расстегиваешь. Что с вами, гадины, и с
настроением вашим костюмным и пальтовым происходит? Гордо молчат, продолжая
сидеть на мне как с иголочки. А во мне неуверенность появилась во время
работы из-за их враждебного такого отношения. Вздрагиваю. Оглядываюсь, когда
надо раскидывать по сторонам прямым взглядом своих камердинеров, дворецких и
секретарей.
За столом или аля фуршет просто не знаю, куда себя девать. Пасу на
симфоническом концерте няню Гинденбурга, бриллианты у нее в ушах, слушаю
того же Шостаковича и потею. Спина у мена потеет! Чувствую, что пиджак
нарочно зто делает, настырничает, тварь, а брюки морально поддерживают его.
Собираются в складки на коленках и мотке, и шуршат. И карманы шумят как
морские раковины. У-у-у. Ерзаю на своем стуле,откидном к тому же. Откидной
стул, Коля, это окончательное падение и унижение. Какой-то фашист вежливо
мне шепчет:
- Вы пришли слушать музыку. Если она вам не нравится, идите в бордель!
Промолчал я. Сдержался. Но открутил с мясом одну пуговицу с пиджака и
ущипнул ширинку от невыносимого раздражения. Тут дирижер Тосканини обернулся
и палочкой лично мне погрозил: цыц! Я задумался, как он мог, стоя спиной к
залу, прокнокать майн кампф со шмутками? Шума же от того, что я открутил
пуговицу с мясом, не было никакого! Брюки не хипежили от внезапной боли, а
пиджак не свалился с меня после жуткого крика в обморок! Зеркал никаких
перед шнифтами Тосканини не было. "Может, - думаю, - настучал кто-нибудь из
оркестрантов?" Нет, все они в свои ноты косяка давят или же от удовольствия
закатывают шнифты под потолок, Очень меня удивил дирижер Тосканини.
Костюм меж тем успокоился. Сжался в комочек и плачет. Плачь, сука,
плачь! Я тебе еще не такое устрою! Я тебя спичками прижигать буду, если не
смиришься! Сгною гадину! Каустиком оболью! Антракт. В буфет я не пошел.
Фланирую по фойе. Монокль вставил. А на меня что-то все кнокают,
перешептываются, нагло и издевательски ухмыляются. Костюм, почуяв это, снова
поддал спине жарку, О подмышках я уж не говорю. Там была парилка. Коленки,
Коля, коленки, которые у людей вообще вроде бы не потеют никогда, возьми и
исключительно мне назло запотели, прилипли к брюкам. Пришлось руки в карманы
засовывать и втихаря брюки одергивать. Так что антракт этот был для меня
хуже концерта.
Прислонился я к колонне, смертельно ненавидя свой костюм, а пиджак тем
же отвечает, колет сквозь рубашку, подлец, свиной щетиной, Я один борт
оттягиваю, меня другой колет! Я стараюсь свободное пространство внутри
пиджака обнаружить, чтобы не прикасаться к нему вовсе, искореживаюсь, сам в
себя вжимаюсь, третий уже звонок, но ни хера не получается.
Сажусь на свое место. Колется и колется. Все больше щетина
ощетинивается, и так она вдруг меня вся разом щекотнула, что я задвигал
руками как паровоз, зачесался и громко засмеялся. Зашикали фашисты.
Тосканини через плечо снова голову повернул и смерил меня итальянским
взглядом, как макаронину какую-нибудь. Оркестр что-то вякнул, и про меня все
забыли, слава Богу. Только тот же самый жирный фашист прошипел:
- На вашем месте я бы давно был в борделе. Там, повторяю, хорошо! Я
написал записку с понтом от какого-то немца из зала, передал ее бабе фашиста
и рванул на выход, потому что, по-моему, Коля, весь зал и Тосканини с
оркестром с интересом смотрели на мой зад, Ведь пиджак что сделал?
Приподнялся в плечах, а брюки только того и ждали, влезли в промежность, да
так глубоко и крепко, будто я втянул их в себя усилием воли. На ходу
нагибаюсь, двигаю всеми мускулами и мясом несчастной своей задницы, но
понимаю всей душой - бесполезняк! Зашел за бархатную штору, дернул брючину
так, что сам себя больно ущипнул, и обтер лицо той же шториной. Выглянул
из-за нее. Баба фашиста достала записку, встала и - бамс ему по рылу. Шумок.
Тосканини задрожал от бешенства. Палочку кинул в оркестр... Баба, рыдая,
бежит ко мне за шторы и в дверь. Задела меня бедром и грудью. Кто-то
захипежил в зале.
- Пора решительно покончить с выходками социал-демократического
отродья. Мы, немцы, всегда славились уменьем слушать музыку! Мы - нация
философов, а не евреев! - Я его рассмотрел: челочка и усики под косом.
Черненькие. А муж, которому по рылу попало, завопил, жирная свинья: "Хайль,
Гитлер!" Я и рванул когти в свою машину на Гегелевском бульваре.
Прибегаю. Снимаю сначала в бешенстве брюки и ими Гретхен свою, безо
всяких комментариев поступка, по харе - хрясть, хрясть, хрясть! Затем
пиджаком мух стал гонять. Понимаю, разумеется, что я не прав, и омерзителен,
и виноват перед бедной женщиной и мухами, но ведь так повелось, что все свое
зло мы срываем как раз на тех, кто не идет по делу с причинами нашего
бешенства, неудач, гонений и мертвой тоски... Топчу ногами костюм. Пена на
губах выступила. Лег на диван. Плачу. И она тоже, Оба плачвм. С другой
стороны, если бы мы срывали зло на истинных виновниках дерьма нашей судьбы,
то перед, кем же тогда, спрашивается, Коля, мы извинялись бы, замаливали
грехи и страдали? Потом бурно помирились, Утром она погладила костюм. На
него смотреть было страшно. Может, думаю, другим станет? Какое там!
При настроении бывал, тварь, вместе с пальто, в холодном и враждебном,
но вежливом ко мне отношении, а как закиснут, закуксятся, то - повело
подлости делать. Пиджак особенно любил тогда терять хризантему или гвоздику,
которыми я прикрывал шрам от перелицованного кармана. "Смотрите, - мол, -
мне нечего скрывать! Смотритв! Мне за себя не стыдно! Я - пиджак бедный, но
честный!" Нет, Коля! Ты много чего испытал в своей жизни, пересылку
Ванинскую прошел, суки на тебя с пиками ходили, в кандеях тебя клопами и
голодом морили, в "Столыпине" ты трясся и подыхал там же от безводья
пострацлзей, чем в пустыне Сахаре, ибо в пустыне бывают миражи, но ты, Коля,
не испытывал на своей шкуре и, даст Бог, никогда не испытаешь, как
шантажируют нормального человека во время инфляции предметы ширпотреба, мать
их ети, и продукты питания!
Закадрил я, как теперь говорит молодежь, в чудесном музее одну
аристократку. Бедную аристократку. Чтобы выглядеть поэлегантней, она, я
сходу это заметил тоже, проделала со своими шмутками что-то
сверххитромудрое. Но бабский туалет, сам понимаешь, гораздо сложней нашего и
предметов в нем намного больше. Да и кальсоны, скажем, при инфляции
заштопать можно, а то и вовсе не носить. Но ты мне ответь, как быть бедной и
милой женщине с чулочками? Как ей быть с туфельками? Она же после первой
набойки стареет в душе на пять лет, а после второй сразу на двадцать и ей
тоскливо и неприятно ходить по земле. О штопке на чулочках мы лучше вообще
говорить не будем. Штопки эти не заживают в душе у у женщины, как раны на
наших мужских сердцах, Коля...
Мы вместе с дамочкой любовались сытым натюрмортом, и я сделал вид, что
не заметил, как бедная женщина в строгом костюмчике, с лапками, засунутыми в
кротовую муфточку, сглотнула слюнки... Оторвала шейку омара и раздумывала,
чем бы ее запить... А выбор выпивона и закусона в том натюрморте был
богатый. Ах, Коля, как сжалось сердце и как я покраснел, когда просек, что и
ее изящный костюмчик перелицован. Перелицован, причем, гениально! И расколол
это дело один я из всей немецкой толпы! Меня не проведешь! Некоторая
изнанка, когда становится вдруг, ни с того ни с сего, непонятно для нее
самой, стороной лицевою, на вникает, сучара поганая, держаться с нагловатым
шиком и более того, с вызовом. И чем дороже и великолепней был в прошлом
перелицованный материал, габардин, скажем, или ратин какой-нибудь, тем
хамовитей, вызывающе наглей и самостоятельней старается держаться сделавшая
неожиданную карьеру на инфляции и на человеческом несчастьи подлючья
изнанка. Была она Никем и вдруг стала, так сказать, Всем. Но не забывает,
Коля, ни на секунду изнанка, в ошеломившей ее радости, того, что нет у нее
светлого будущего. Нема! И портной не возьмется, да и сам человек не
отважится переперелицевать костюмчик или пальтуганчик Кроме всего прочего
тлен неверной материи не дозволит этого сделать. Очень, однако, живучи,
Коля, такие вот изнанки. Каким-то образом, то ли благодаря страху
неминуемого конца и ежесекундному цеплянию за жизнь, или же чудовищной
экономической рассчетливости изнанка ухитряется прожить на белом свете
гораздо дольше лицевой стороны. Гораздо дольше.
Так вот: сияет от радости новой жизни кремовая мягкая шерсть
дамочкиного строгого костюмчика, греют друг друга лапки в кротовой берложке,
а сама шкурка, видать, намазана слегка глицерином перед