Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
ном, тем подлинным вкусом и запахом времени, который нам сообщили
другие.
Время выражается только через личность, только через субъективное
восприятие. Объективного времени нет. Маяковский же... Странно произнести.
Между тем это очевидная истина. Маяковский личностью не был. Он не был
личностью воспринимающей, он был личностью оформляющей, демонстрирующей,
выдающей вовне, на-гора:
Я себя советским чувствую заводом, вырабатывающим счастье.
Вообще наше представление о нем как о личности складывается из чисто
внешних черт: рост, лоб, глаза, челюсть, взмах руки и громовой голос. Он не
был, но он выглядел личностью, и гораздо более яркой, чем личность. Обратим
внимание на простую вещь: читая стихи, мы ведь постоянно это все
представляем, да он и напоминает нам время от времени. А читая любого
другого поэта, до или после? Нет, конечно же, нет. Там мы можем лишь
отдельно припомнить внешность автора, но, читая, слышим скорее себя, и это
тем верней, чем субъективней стихи. Суть поэзии -- личностное восприятие,
слововыражение от него неотрывно, но оно несет подчиненную функцию.
Очевидно, что поэзии нет без слова, но качество слова, его адекватность и
даже само его вещество существует лишь в отношении к восприятию --
первичному, личностному, субъективному...
Маяковский -- весь -- вне этих категорий. Сам он это о себе хорошо знал
и вполне сознательно декларировал:
Поэзия -- это сиди и над розой ной... Для меня невыносима мысль, что
роза выдумана не мной. Я 28 лет отращиваю мозг не для обнюхивания, а для
изобретения роз.
Он не был поэтом воспринимающим, он был поэтом изобретающим. То, что он
сделал,-- беспрецедентно, но все это -- только в активной области, в сфере
придумывания и обработки. Все его розы -- изобретенные. Он ничего не понял в
реальном мире, ничего не ощутил впервые.
Есть большой соблазн сказать (и говорят), что он расширил границы
поэзии. Это, конечно, не так. Поэзия осталась там, где была, но он расширил
сферу действий поэта, включив в нее собственно границы поэзии и еще многое
за их пределами. Этому постоянному соотношению: граница -- и то, что вне
ее,-- мы и обязаны потоку пустых версификаций, которыми на 4/5 заполнены
тома его произведений. Он и в этом, как и во многом другом, уникален, и если
уникальность есть мера гениальности, то прибавим сюда и это обстоятельство.
Он уникален и неподражаем, и печать его неповторимой личности -- той
самой спрессованной пустоты -- несут даже графоманские строки. Но и самые
лучшие, самые личные -- не несут ничего иного. Вот, казалось бы, крик,
идущий из сердца:
Я -- где боль,-- везде!
Нет сомнений, это сказал Маяковский, никто не мог бы, кроме него. Но
эта строчка ровным счетом ничего не значит. Ни контекст поэмы, ни общий
контекст Маяковского не дают оснований предполагать, что он чувствует
какую-то боль кроме собственной. И даже независимо от контекста любая форма
такого утверждения: я сострадающий, я сердобольный -- работает против его
содержания и не может быть воспринята всерьез. Это формула, выведенная не из
собственных ощущений, а из общего, усредненного восприятия. Он подтвердил
это лет через десять, подставив в нее другие координаты:
где пошлость,-- везде!
Здесь в точности та же самая фигура используется уже в противоположном
смысле, не в страдательном, а в винительном, точнее -- в карательном. Что ж,
можно и так. Но теперь она звучит уж совсем двусмысленно, и трудно
удержаться от пародийного вывода: был везде, где боль, стал везде, где
пошлость... Не стоит придавать ему серьезное значение. Маяковский и в
прошлом послужил пошлости, но и в будущем достаточно мучился собственной
болью.
Эта боль называлась, быть может, не очень красиво: боль детской обиды,
уязвленного тщеславия,-- но она болела достаточно сильно, мы это знаем.
Здесь прокол в его душевной пустоте, именно здесь она и сочится. Маленький
уголок души, где гнездятся боль и обида,-- вот и все живое в большом
Маяковском, остальное-- только пустое пространство, заполненное внешней
энергией. Но и это тоже не мало. Это то, что с ним примиряет, что делает
возможным разговор с ним и о нем. Душевная боль всегда человечна, жалоба --
всегда духовна. Жалоба на душевную боль, в конечном счете, всегда --
молитва, потому что кто же может помочь, как не Бог?
Тело твое просто прошу, как просят христиане -- "хлеб наш насущный
даждь нам днесь".
Здесь цитирование прямого адреса -- лишь смущенное прикрытие прямого
адреса.
"3"
Вот что исчезло из стихов Маяковского после революции -- жалоба. И с
нею -- всякая возможность духовности. Только два-три раза возникают какие-то
всплески, но они тонут в море коллективной пошлости, заполняющей теперь все
свободное пространство его души, всю ее воспринимающую пустоту. Обобщенный,
мертворожденный словарь позволяет лишь угадывать нечто живое и личное. Он и
прежде питался общественным восприятием, но тогда оно не было столь
однозначным, в нем было много степеней свободы, и какое-то из направлений
движения могло совпасть с подлинным личным мотивом.
Теперь направление оказалось одно, и личный мотив с ним всегда
совпадал, так что жаловаться больше было не на что. Не на что -- но и нечем.
Многие из тех, кто любил Маяковского, кому нравилась "удача его
движений", сочли эту перемену изменой. На самом деле измены не было, во
всяком случае, с его стороны. Изменило или просто -- изменилось, как угодно,
то общественное наполнение, через которое он всегда воспринимал
действительность. Всю, в том числе и себя самого.
В нас стойко сидит представление о том, что дореволюционный,
романтический Маяковский одиноко и мужественно противостоял силе, а
послереволюционный -- силе служил. На самом деле этого не было. Он никогда
не противостоял силе, а всегда противостоял слабости. Силу же --
использовал. Сила застоявшихся мышц общества была использована им с огромным
чутьем и талантом в его стратегии и тактике успеха. Все шло в дело: и
оранжевая (желтая) кофта, и рост, и голос, и бездарность друзей, и полная
готовность интеллигенции, к тому времени, говоря словами незабвенного
Венички, достигшей таких духовных высот, что ей можно было с метра плевать в
рожу, и она бы не шелохнулась.
Радостно плюну, плюну в лицо вам...
Эти стихи он читал, тыча пальцем в конкретных людей в зале и даже плюя
с эстрады в первые ряды, и все это-- при полном доброжелательстве публики.
Гак что "Голгофы аудиторий" следует признать поэтической гиперболой,
выражением скорее его отношения к залу, чем зала к нему.
В 13-м году, начинающий поэт, он объездил с друзьями пол-России и
нарвался лишь на несколько вполне благополучных скандалов. Он пишет об этом
времени: "Издатели не брали нас. Капиталистический нос чуял в нас
динамитчиков. У меня не покупали ни одной строчки".
Можно подумать, у него их были тысячи. Между тем за весь тринадцатый
год он написал едва ли два десятка стихов, и почти все они были изданы.
Но сила в то время была слишком аморфна, разлита в атмосфере времени,
чтоб он сам мог ощущать ее направленное давление. Не то стало после Октября.
Этот вихрь, от мысли до курка, и постройку, и пожара дым прибирала
партия к рукам, направляла, строила в ряды.
Теперь он мог использовать внешнюю силу, лишь ей служа.
Именно по отношению к этой службе постоянно возникает вопрос о его
искренности, возникает опять и опять, после всех ответов. Удивленный и
расстроенный Пастернак написал ему на подаренной книге:
Я знаю, ваш путь неподделен. Но как вас могло занести Под своды таких
богаделен На искреннем вашем пути?
Здесь вопросительная, недоумевающая интонация явно пронизывает всю
строфу целиком и относится не только ко второй, но и к первой и к последней
строчке. Искренен ли, неподделен ли путь?
Странный все же вопрос.
Отчего он так актуален всегда, когда речь заходит о Маяковском? Не
является ли сама его постановка свидетельством того, что данное явление
расположено вне поэтической сферы? Что есть поэзия в конечном счете, как не
точно выраженная искренность? Спросите, искренен ли Баратынский? Или
Лермонтов -- действительно чувствовал и думал то, что писал, или чувствовал
одно, а писал другое, руководствуясь, к примеру, деловыми соображениями?
Не будем торопиться с ответом и выводом Продолжим немного нашу анкету,
продвинем во времени, приблизим к Маяковскому.
"4"
Иль я не знаю, что, в потемки тычась, Вовек не вышла б к свету темнота,
И я -- урод, и счастье сотен тысяч Не ближе мне пустого счастья ста?
Искренний ли поэт Борис Пастернак? Действительно ли он верил в эту
арифметику, и верно ли, что плакатные "сотни тысяч" с их опереточным
"счастьем" были ближе ему, чем друзья и родные, чем сто знакомых и
незнакомых, но конкретных живых людей, которые, очевидно, приносились в
жертву, раз возникла такая альтернатива: что ближе, а что не ближе?
Так можно спросить не об одном Пастернаке, да о нем-то, быть может, в
последнюю очередь, но это и важно и страшно, что даже о нем...
И разве я не мерюсь пятилеткой, Не падаю, не подымаюсь с ней?
Что за странность, чем это таким он мерится? И с каких это пор поэт в
России стал мериться чем-то кроме стихов?
С каких... Да с тех самых пор. С тех пор, как все критерии сдвинулись с
места и серая муть проникла в самые стойкие, самые заполненные души.
И, читая эти стихи Пастернака, мы не только не торопимся его уличить,
мы просто надеемся, нам хочется думать, что он неискренен. Нам хочется
думать, что он притворяется, со скоморошьей буквальностью повторяя привычные
штампы, только для того, чтобы тут же воскликнуть:
Но как мне быть с моей грудною клеткой И с тем, что всякой косности
косней?
Это тоже еще немного риторика, но уже переход к самому главному, к
тому, для чего и писались стихи:
Напрасно в дни великого совета, Где высшей страсти отданы места,
Оставлена вакансия поэта: Она опасна, если не пуста.
И даже в этой прекрасной строфе, полной сдержанной силы и скромного
достоинства, мы оказываемся перед неминуемым выбором: или две первые
строчки, или две последние. А выбрав последние, должны принять, что "великий
совет" и "высшая страсть" -- это тоже скоморошья дразнилка, фига в
кармане...
Вопрос об искренности того или иного художника, безусловно, актуален и
в наше время, а тем более в то, легендарное. Однако оценка ответа не всегда
однозначна.
Зощенко написал о Беломорканале и, говорят, сделал это совершенно
искренне. "И вот, я делаю вывод: Роттенберг благодаря правильному воспитанию
изменил свою психику и перевоспитал свое сознание и при этом, конечно, учел
изменения в нашей жизни. И в этом я так же уверен, как в самом себе. Иначе я
-- мечтатель, наивный человек и простофиля".
Интересно, согласились бы зэки Беломорстроя с такой мягкой самооценкой
автора? Хорошо хоть он допускает, пусть в негативной форме, саму возможность
какого-то "иначе". Значит, была червоточина в его чистой искренности.
Талантливый человек всегда ненадежен, вакансия поэта всегда опасна...
Да, конечно, поэзия и искренность -- это в некотором роде синонимы. Но
поэзия не может быть и бесчеловечной. И что тогда лучше -- бесчеловечная
искренность или человеческое притворство?
И это еще не последний выбор, здесь есть варианты.
Проще всего сказать о Маяковском, что он был неискренен. Это можно
доказать многочисленными примерами, однако это вряд ли исчерпает вопрос.
Декларативная поэзия, если признать ее существование, не может быть
искренней в каждый момент, так как руководствуется не сиюминутным чувством,
а некоторым исходным убеждением, не концепцией, окрашивающей восприятие, а
заранее выбранной установкой, предопределяющей все, вплоть до средств
выражения.
Вспомним, однако, Аполлона Григорьева: "Художество как выражение правды
жизни не имеет права ни на минуту быть неправдою: в правде -- его
искренность, в правде -- его нравственность, в правде -- его объективность"
(курсив А. Григорьева).
Я снимаю вопрос об искренности Маяковского не только потому, что он
неразрешим до конца, но и потому, что его решение -- неплодотворно. Я снимаю
этот проклятый вопрос и ставлю вместо него другой: о правде. А на него мы,
по сути, уже ответили
"5"
Леонид Равич, ученик и поклонник, рассказывает: "Маяковский
остановился, залюбовался детьми. Он стоял и смотрел на них, а я, как будто
меня кто-то дернул за язык, тихо проговорил:
-- Я люблю смотреть, как умирают дети...
Мы пошли дальше.
Он молчал, потом вдруг сказал:
-- Надо знать, почему написано, когда написано, для кого написано.
Неужели вы думаете, что это правда?"
Неужели вы думаете, что это правда? Так он мог бы сказать о любой своей
строчке, о каждом стихе.
Трудность восприятия его стихов есть трудность нахождения соответствия,
фиксации подлинных чувств и оценок. Задача эта неразрешима в принципе,
потому что на том конце стиха -- не вожделенная суть и правда, а произвольно
выбранная оболочка, то есть снова знак, а не смысл.
Это был неутомимый дезинформатор. Не только истина в высшем смысле, но
простая обыденная правда факта не имела для него никакого значения. И не то
чтобы он всегда специально обманывал, но просто знать не знал такого
критерия. Декларативность и полемический строй стиха чрезвычайно
подчеркивают это обстоятельство. Почти ни одно его утверждение не
выдерживает сопоставления с реальностью -- ни с реальностью чувства, ни с
реальностью быта, ни с реальностью, им же самим утвержденной в соседних
стихах или даже в соседних строчках.
Любил ли он смотреть, как умирают дети? Он не мог смотреть, как умирают
мухи на липкой бумаге, ему делалось дурно.
"Вам, берущим с опаской и перочинные ножи..." Кто поверит, что эти
издевательские строки написал человек, смертельно страшившийся вида крови и
действительно бравший с опаской перочинный нож и даже иголку? А все кровавые
водопады с "сочными кусками человечьего мяса", как же они? Да точно так же.
Грязь, пот, слюна, жевотина в изобилии текут по ступенькам его строк, и это
все прекрасно уживается с его знаменитым гуттаперчевым тазиком, питьем кофе
через соломинку и мытьем рук после каждого рукопожатия. То само по себе, а
это -- само. То -- реальность изделия и воздействия, это -- реальность жизни
и быта. Разные вещи. Надо знать, почему написано, когда написано, для кого
написано.
Он живет в удивительной семье из трех, на двусмысленном праве, на
странном договоре -- и пишет стихи о неких подонках, "присосавшихся
бесплатным приложеньем к каждой двуспальной кровати".
"Будьте прокляты! -- искренне кричит он всем сытым в 22-м голодном
году.-- Пусть будет так, чтоб каждый проглоченный глоток желудок жег! Чтоб
ножницами оборачивался бифштекс сочный, вспарывая стенки кишок!" Такая
изобретательность. А на даче в Пушкине устраивает воскресные приемы,
многолюдные, человек на двадцать, и просит домработницу наготовить "всего
побольше".
О своем личном импресарио -- ведь был же у него и такой! -- энергичном,
хватком, напористом, шумном-- он говорит: "Мне рассказывал тихий еврей..."
Он изобличает обывательское отношение к власти: "Мы обыватели, нас
обувайте вы, и мы уже за вашу власть" -- и буквально на следующей странице
рассказывает о пресловутом литейщике, который убеждается, что власть "очень
правильная", помывшись в собственной ванне. Примеров не счесть. Отношение к
правде факта и правде слова -- вот, быть может, главный пункт его
соответствия той общественной системе, которой он столь верно служил. Здесь
эпоха великого словоблудия встретилась со своим великим поэтом и уже не
расстанется с ним никогда. Большая общественная неправда отражается,
дробится и преломляется в неправде и двусмысленности его личности.
Он прекрасно знал в себе эту двусмысленность и достаточно рано научился
ее использовать.
В статье "О разных Маяковских" (каково название!) он предваряет
публикацию "Облака в штанах" заявлением, что это другой Маяковский, не тот,
что известен публике, а если она подумает, что такое-то место в поэме
означает то-то и то-то, так нет, оно означает вот что... Примечательно, что
возможность истолкования и даже сильнее -- его необходимость была задана
самим Маяковским, и ведь это при том, что в поэтическом смысле стих его, как
правило, прост и логичен и, за редким исключением, образной расшифровки не
требует.
Этот камушек покатил литературоведческую лавину. Формирование авторской
личности Маяковского происходило в значительной мере за пределами его
стихов, путем присвоения им весовых множителей, путем придания усиленного,
конкретного смысла одним из его конструкций и приглушения, абстрагирования
других. Например, "душу на блюде несу" -- конкретная жертвенность, а
"понедельники и вторники окрасим кровью в праздники" -- абстрактный
романтический бунт. Таким образом, расплывчатость облика работает не во
вред, а на пользу. Если все, что он говорит,-- это как бы не всерьез, не
вполне так и может означать иное или попросту ничего не означать,-- то
выходит не так уж и страшно. Если кровожадность -- это только поза, если
орет, но никогда не вцепится или даже не думает того, что орет,-- так и
пусть себе, чего волноваться...
Это было второе важнейшее право (после права на жалобу), которое отняла
у него Революция.
Когда реальные окровавленные туши повисли на реальных фонарных столбах,
когда "серенький перепел" Северянин вынужден был навсегда покинуть Россию,
опасаясь, чтоб в его настоящем черепе не кроился вполне материальный
кастет,-- угрозы и подстрекательские призывы Маяковского потеряли право на
отвлеченность и символизм. Не столько изменился сам Маяковский, сколько
изменилась цена его слова.
А потом топырили глаза-тарелины в длинную фамилий и званий тропу Ветер
сдирает списки расстрелянных, рвет, закручивает и пускает в трубу.
Казалось бы, чем эта наглядная сценка страшней все тех же лабазников?
Отчего мы в таком ужасе от нее шарахаемся и долго потом ощущаем в сердце
мертвящий холод? Ведь тот же автор, та же тема, излюбленная, привычная
линия... А разница в том, что теперь за страшным словом стоит подлинное
страшное действие и более того -- уже совершенное! И нет теперь никакой
возможности, ну ни малейшей, перечислить куда-то безумный смысл этих слов,
возвести их в гиперболу, в образ, в прием, черт знает куда, но только
подальше от того единственного, что они означают...
И все же мы так сразу не можем смириться, слишком в нас силен
интеллигент и обыватель. Мы начинаем метаться и искать окольных путей. Не
может быть, говорим мы себе, немыслимо! Чтобы русский поэт... неважно какой,
нарушитель там, разрушитель... но есть же границы! Чтоб вот так публично
радоваться массовым казням? И не сочувствия искать для расстрелянных, а
звонкой веселой