Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
азой, абзацем, страницей
подменяется мысль. Заведенная ею пружина речи каждый раз должна раскрутиться
до конца. Вместо самочитаемости - самораскрутка, механическая ее модель. Ни
один период не может кончиться, пока не будут перечислены и как-то
использованы все однокоренные слова или все, допустим, слова с данной
приставкой. Тайное, глубинное родство -- слов и слов, слов и понятий --
заменяется поверхностным, механическим -- грамматическим их родством.
Эта лингвистическая карусель превращает картину мира в мелькание
звуков, кружит голову, выматывает CHJpJ, ничего не дает душе.
"Маяковского долго читать невыносимо от чисто физической растраты.
После Маяковского нужно долго и много есть".
Эти точные слова первой, богатой Цветаевой можно с успехом отнести к
ней же бедной, второй.
Формальное сходство ее стихов этого, второго периода со стихами
Маяковского бывает почти дословным.
Пожарные! -- душа горит! Не наш ли дом горит? До эйфелевой рукою
Подать! Подавай и лезь. Не хочу в этом коробе женских тел Ждать смертного
часа! Я хочу... И т. д.
Но поразительней всего это сходство там, где дело касается социальной
тематики. Здесь и пафос тот же, и те же картинки, даже нечто вроде
окровавленных туш.
Поспешайте, сержанты резвые! Полотеры купца зарезали. Получайте, чего
не грезили: Полотеры купца заездили. ("Но-жи-чком на месте чик лю-то-го
помещика")
И та же, не дающая покоя, ненависть к сытым и толстым, и изобличение
мещанского быта, вплоть до многострадальных перин, и та же вечная жалоба на
бедность и обойденность. Разница только в том, что Цветаева не ездила в
международных вагонах, а на самом деле, в реальной жизни - была до конца
своих дней голодной и нищей. Но тем более, но именно поэтому декоративный
наряд Маяковского выглядит на ней неуклюже, с чужого плеча, тем нелепей
звучит его суетное обличительство. Сопоставление почти всегда не в пользу
Цветаевой. Ибо, отдадим должное Маяковскому, он предъявляет то, что имеет, а
имеет он только маску. У Цветаевой же всегда из-под маски стиха выглядывает
подлинное ее лицо, единственно нам интересное. Отсюда неотвязное побуждение:
отодвинуть маску, отбросить стих, разглядеть знакомые живые черты...
Она любила Маяковского и Пастернака, Пастернак был ей кровным,
предельно близким, едва ли не слившимся с ней, так ей казалось, но при этом
он был слишком закрытым, герметичным и как пример -- безопасным. Маяковский
всегда оставался далеким и в то же время -- на виду, на ладони. И так был
велик подспудный соблазн, так явственен путь...
В ней было достаточно много мужского, она тоже порой чувствовала себя
грубым верзилой, ломовиком, таким же архангелом-тяжелоступом... Нельзя не
заметить что эти стихи -- и о ней самой.
Потому и не влияние -- а внедрение, неотвязное присутствие Маяковского
в чуждой ему душе другого поэта. Чуждой -- а все же в чем-то важном сходной
и родственной...
О Маяковском и Пастернаке она написала в прозе -- живо, кратко и точно.
Но, называя характерные черты каждого" словно бы не заметила -- и не
заметила, и конечно бы ни за что не признала,-- что сопоставляет не эпос и
лирику, а поэзию -- и непоэзию. Причем делает это так энергично, что порой
хочется вступиться за Маяковского. Но примечательней всего критерий
сходства.
"Мы подошли к единственной мере вещей и людей в данный час века (1932
г.-- Ю. К .): отношению к России. Здесь Пастернак и Маяковский --
единомышленники. Оба за новый мир..."
От такого текста уже недалеко до челюскинцев, и да здравствует, и все
это -- путь из Парижа в Москву и дальше -- в Чистополь и Елабугу...
Вам -- просветители пещер -- Призывное: СССР,-- Не менее во тьме небес
Призывное, чем: SOS.
Так способ выражения -- через конструкцию, через лозунг и декларацию --
становится способом восприятия времени, способом понимания мира (нового).
Здорово, Владимир!
"6"
И сегодня, кроме трех пародийных поэтов, есть по Крайней мере один
серьезный -- быть может, вообще самый серьезный , -- в творчестве которого
по высшему разряду, на уровне, о котором только мечтать, -- возродился?
воскрес? воплотился? -- живет Маяковский.
Иосиф Бродский.
Первое побуждение при этом имени -- отвергнуть не только прямую
преемственность, но вообще какое бы то ни было сходство.
Чуждый суетного самоутверждения, всегда стоявший сам по себе, никогда
никому не служивший, изгой и изгнанник -- Бродский по всем ориентирам жизни
и творчества уж скорее противоположен, чем близок Маяковскому. Культура и
революция, прошлое и будущее, человек и государство, Бог и машина, наконец,
просто добро и зло -- все эти важнейшие мировые понятия в системах Бродского
и Маяковского имеют противоположные знаки.
Но разве система взглядов определяет поэта? В этом деле главное --
творческий метод, способ восприятия мира и его воссоздания.
Что ж, казалось бы, и тут -- никаких параллелей. Традиционно
уважительное обращение со словом, нерушимый классический метр, спокойное,
без разломов, движение, где самый большой катаклизм -- перенос строки,
скромная, порой нарочито неточная рифма. Что общего здесь с Маяковским?
Но в том-то и дело, в том-то и фокус, что Бродский -- не подражатель, а
продолжатель, живое сегодняшнее существование. Это совершенно новый поэт,
столь же очевидно новый для нашего времени, каким для своего явился
Маяковский. Маяковский обозначил тенденцию, Бродский -- утвердил результат.
Только Бродский, в отличие от Маяковского, занимает не одно, а сразу
несколько мест, потому что некому сегодня занять остальные.
Бродский не только не в пример образованней, он еще и гораздо умней
Маяковского. Что же касается его мастерства, то оно абсолютно. Бродский не
обнажает приема, не фиксирует на нем внимание читателя, но использует весь
запас поэтических средств с хозяйской, порой снисходительной уверенностью.
Все ладится у него в руках, ничто не выпирает, не падает на пол, и даже,
казалось бы, вовсе пустые строки оказываются необходимыми в его контексте,
несущими свой особый заряд. Восхищение, уважение -- вот первое чувство,
возникающее во время чтения Бродского и всегда остающееся при нас. Второе --
то, что возникает после, а вернее, то, чего после не возникает.
Стихи Бродского, еще более, чем стихи Маяковского, лишены образного
последействия, и если у Маяковского это хоть и важный, но все же побочный
результат конструктивности, то у Бродского -- последовательный принцип. Силу
Бродского постоянно ощущаешь при чтении, однако читательская наша душа,
жаждущая сотворчества и очищения, стремится остаться один на один не с
продиктованным, а со свободным словом, с тем образом, который это слово
вызвало. И мы вновь и вновь перечитываем стих, пытаясь вызвать этот образ к
жизни, и кажется, каждый раз вызываем, и все-таки каждый раз Остаемся ни с
чем. Нас обманывает исходно заданный уровень, который есть уровень разговора
-- но не уровень чувства и ощущения.
Есть нечто унизительное в этом чтении. Состояние -- как после раута в
высшем свете. То же стыдливо-лестное чувство приобщенности неизвестно к
чему, то же нервное и физическое утомление, та же эмоциональная пустота.
Трудно поверить, что после того, как так много, умно и красиво сказано, --
так и не сказано ничего.
Приходилось ли вам обращать внимание, как тяжело запоминаются
эти'стихи? Мало кто знает Бродского наизусть и только тот, кто учил
специально. Это оттого, что внутренняя логика образа почти всюду подменяется
внешней логикой синтаксиса. "Часть речи" называется книга Бродского и так же
-- сборник, ему посвященный. Это грамматическое название, конечно же, дано
не случайно. Но, быть может, было бы еще точнее -- "Член предложения".
Потому что, при всем внимании к слову, не слово составляет у Бродского
основу стиха, и не строчка, и даже не строфа -- а фраза. Наиболее ярко этот
принцип проявляется там, где одно предложение тянется через несколько
искусно построенных строф, но он, как правило, сохраняется и в самых
коротких стихах. Неизменно соблюдаемое расстояние между ритмическим и
синтаксическим строем и дает мгновенное чувство глубины и объема,
пропадающее после чтения. Оттого, кстати, большие стихи, из строфы в строфу
переносящие фразу, выглядят всегда значительней и глубже. Фраза может и не
быть формально четко очерченной, а существовать как некая недоговоренная в
строфе, никак не договоримая мысль. Она переливается, переливается, каждый
раз сливаясь еще с одной каплей, вызывая томительное ожидание, что вот-вот
прорвется свободным потоком и станет ясно, куда и зачем. Но в конце так и
остается лежать ртутным выпуклым озерцом на дне последней строфы.
Очень талантливый человек Бродский.
Саднит в груди от его стихов.
Быть может, такие стихи писал бы Онегин, когда бы преодолел тошноту к
труду. Но конечно -- до того, как влюбился в Татьяну...
Кстати, об Онегине. Вот одно не доказательное, но любопытное совпадение
-- стиль передразнивания классики, вплоть до рифмовки.
Маяковский:
Дескать, муж у вас -- дурак и старый мерин, Я люблю вас, будьте
обязательно моя. Я сегодня утром должен быть уверен... И т. д.
Бродский:
Однако, человек, майн либе геррен, Настолько в сильных чувствах
неуверен, Что поминутно лжет, как сивый мерин... И т. д.
Можно выстроить и другие цепочки, демонстрирующие прямое сходство.
Например, вот эту:
Дней бык пег, Медленна лет арба. Наш бог бег. Сердце наш барабан.
Маяковский Каждый пред Богом наг Жалог наг и убог В каждой музыке Бах В
каждом из нас Бог Ибо вечность -- богам. Бренность -- удел быков... Богово
станет нам Сумерками богов. Бродский *
Различие или даже противоположность смысла не играют здесь существенной
роли. Гораздо важнее интонация, ритмика, отношение к слову, к материи стиха
и просто -- к материи. Важно то, что и на этот раз мы имеем дело с оболочкой
сути, с заключенной в искусный сосуд пустотой. Но если пустующая душа
Маяковского еще имела свой болевой центр, время от времени в стихах
проявлявшийся, то теперь отпала необходимость и в этом. Новое время, новые
песни. Эпоха Маяковского лишь декларировала отказ от высоких и сильных
чувств, новая эпоха его осуществила. Сегодня, когда, совсем наоборот,
декларируется верность нравственной и культурной традиции, глубина подмены
достигла предела. Не только положительные моральные ценности, но как бы и
сама реальность жизни становится неким фантомом. Из всех жанров остается
один только жанр: пародия. Сегодня все прозаики пишут памфлеты и фарсы, все
поэты -- иронические изложения, где всякое подлинное чувство взято в
кавычки. Все кривляются, дразнятся, даже самые серьезные держат наготове у
кончика носа растопыренные пальцы рук. И уже неясно, что пародируется:
реальная жизнь, или та литература, которая прежде ее выражала, или та, что
могла бы сегодня выразить... Если раньше критерии были сдвинуты, то теперь
они обойдены стороной. И Иосиф Бродский -- сегодняшний лучший,
талантливейший, из читательских, не из чиновничьих рук принимающий свой
бесспорный титул, -- свидетельствует об этом лучше и талантливей всех.
С одинаковой серьезностью -- и несерьезностью, с той же грустью и той
же иронией, с тонкостью, с неизменным изяществом он пишет о смерти пойманной
бабочки, о смерти женщины (нет, не любимой, просто той, с которой
когда-то... неважно), наконец, о смерти маршала Жукова и еще наконец -- о
смерти Марии Стюарт. Умно и искусно ведомая фраза разветвляется, сходится по
всем грамматическим правилам и кончается там, где поставлена точка.
Страшно.
Какой там Онегин, скорей электронный мозг. "Услуг электрических покой
фешенебелен..."
Сам процесс движения в пространстве и времени, именно как физическая
категория, очень занимает Бродского. Все свои эвклидовы оболочки до него
исчерпал, выскреб Маяковский. Но Бродский и здесь идет дальше него, он
строит, уже вполне сознательно, в заведомо искривленном и бесконечном
пространстве. Однако провозглашенная им бесконечность лишь снаружи кажется
таковой. Взятая на вкус, на поверку чувством, она обнаруживает явную
ограниченность. Да это и признается порой в открытую.
Жить в эпоху свершений, имея возвышенный нрав, к сожалению, трудно.
Красавице платье задрав, видишь то, что искал, а не новые дивные дивы. И не
то чтобы здесь Лобачевского твердо блюдут, но раздвинутый мир должен где-то
сужаться, и тут -- тут конец перспективы.
Бесконечность находит предел в знаменательной точке. Дальше
действительно двигаться некуда. Конец перспективы.
Неуклонный процесс рационализации, отчуждения мастерства от души
художника происходит сегодня в новейшей русской поэзии. Живое присутствие в
ней Маяковского утверждается не столько его многотрудным стихом, сколько
активной жизнью той новой эстетики, которой он был носителем и
провозвестником.
"7"
Неуклонный процесс рационализации, отчуждения мастерства от души
художника происходит сегодня в новейшей русской поэзии. Живое присутствие в
ней Маяковского утверждается не столько его многотрудным стихом, сколькко
активной жизнью той новой эстетики, которой он был носителем и
провозвестником.
Ироническая маска вместо самовыражения, грамматическая сложность вместо
образной емкости, и в ответ с читательской стороны -- восхищение виртуозной
техникой речи вместо сотворчества и катарсиса... Похоже, что этот путь --
магистральный, и в стихах ведущих, лучших поэтов, именно лучших, быть может,
великих, яркая поговорочная точность формулы целиком заменит глубинную
точность слова и образа. Понадеемся, что этого не будет. Боюсь, что будет.
Маяковский -- как засасывающая воронка, всякое сближение с ним
губительно. Даже трагическая его судьба есть великий соблазн и растление
душ, доказательство того, что можно упорно, убежденно, талантливо служить
подмене и при том оставаться уязвленным и обделенным, то есть заслуживающим
безусловного сочувствия. А сочувствие строгих границ не имеет. Легко ли
щедрому читательскому сердцу заставить себя остановиться вовремя и сменить
сочувствие на неприятие? И вот слова, произнесенные когда-то на высшем
пафосе, а теперь годные лишь для анекдотов -- для горьких анекдотов о
горьком времени, -- слова эти в устах современного интеллигента,
сочувственно читающего Маяковского, вновь обретают долю былой реальности, и
уже они для нас не вполне анекдот, а и пафос, и как бы время, и отчасти --
истина...
Отношение к Маяковскому всегда будет двойственным, и каждый, кто
захочет облегчить себе жизнь, избрав одного Маяковского, будет вынужден
переступить через другого, отделить его, вернее, отделять постоянно, никогда
не забывая неблагодарной этой работы, никогда не будучи уверенным в ее
успехе.
А тогда -- не верней ли вообще отказаться от выбора?
Владислав Ходасевич в жестоком своем некрологе объективно во многом
несправедлив, но субъективно вполне может быть понят. Он писал не статью, он
произносил заклинание, своеобразное "чур меня?". В другое время Борис
Пастернак -- по-своему, деликатнее, мягче, глуше, мучась совестью -- сделал
то же самое. Притяжение к Маяковскому рано или поздно вызывает отталкивание
-- как естественный и очень понятой защитный рефлекс.
И однако, тем более, страшной серьезности его как явления уже никто не
в силах оспорить.
В сущности, он совершил невозможное. Действуя в бесплодном,
безжизненном слое понятий, общаясь лишь с поверхностным смыслом слов, с
оболочкой людей и предметов, он довел свое обреченное дело до уровня самой
высокой поэзии. Не до качества, нет, здесь предел остался пределом, -- но до
уровня, считая геометрически. Его вершина пуста и гола, не сулит взгляду ни
покоя, ни радости, -- но она выше многих соседних вершин и видна с большего
расстояния.
Так будет всегда, хотим мы того или нет. В этом исключительность
Маяковского, его странное величие, его непоправимая слава.
Москва, 1980-1983
"ПОСЛЕСЛОВИЕ АВТОРА"
Книгам, как и живым людям, свойственно изменяться во времени. Я писал
эту книгу семь лет назад, в те годы, когда было ничего нельзя и поэтому
хотелось всего сразу. Теперь, когда многое стало можно, что-то в ней,
вероятно, выглядит лишним, чрезмерным или, наоборот, очевидным. Во всем ли я
сам, на семь лет постаревший, согласен с автором? Разумеется., нет. Сегодня
я написал бы эту книгу иначе. Уж наверное, она была бы трезвее, добрее,
сдержанней, выверенней, справедливей -- и ближе к тому, чему-то такому, что
принято называть объективной истиной. Но сегодня я не стал бы писать эту
книгу, я сегодня написал бы совсем другую -- и скорее всего, о другом...
Конечно, книги должны печататься вовремя. Но ведь я и не рассчитывал на
публикацию дома и даже эту воспринимаю сейчас как неожиданность и подарок.
Да и, строго говоря, семь лет не срок (я, конечно, имею в виду -- для
книги), и если в ней что-то устарело, отпало, то, значит, оно того и стоило.
Будем надеяться, что кое-что все же осталось.
Я старался не врать ни в одном факте, ни в факте жизни, ни в факте
творчества, ну а трактовка... да что ж трактовка? Филология -- такая
странная вещь, что любое высказанное в ней положение может быть заменено на
противоположное с той же мерой надежности и достоверности. Как для кого, а
для меня лично она убедительна лишь в той степени, в какой сама является
литературой.
Я ничего не абсолютизирую и заранее приветствую всех оппонентов и не
глядя принимаю любые доводы. Но хотел бы отвести лишь одно обвинение, уже
прозвучавшее в зарубежной критике: обвинение в ненависти к Маяковскому.
Я думаю, каждый, кто прочел книгу внимательно, убедился, что именно
этого нет и в помине; что жесткость и даже порой жестокость автора к своему
герою вовсе не означает ненависти к нему. Разве жесткими и суровыми мы
бываем лишь с теми, кого ненавидим?
Я, конечно, не стану всерьез утверждать, что "любовь" -- единственно
верное слово, которое исчерпывающе описывает мое отношение к Маяковскому. Но
если перечислить по мере важности все оттенки того непростого чувства, какое
испытывает автор к герою, то и это слово займет свое место и даже, может
быть, не последнее.
Вот, пожалуй, то главное, что на прощанье мне хотелось сказать
читателю. Все прочее -- в книге.
Апрель, 1989 г.
* Сегодня все шире расходится версия, что так оно и случилось тогда, в
апреле тридцатого. Что предсмертное письмо - подделка Брика.а Полонскую
вынудили написать, как надо, и слова "самоубийство-- это убийство" следует
понимать буквально... Я, конечно, ни секунды не сомневаюсь в способности и
готовности наших доблестных органов во все времена совершать подобные
подвиги. И, однако, уверен, что в данном случае они ни при чем. Нет,
Маяковский не был убит, он убил себя сам. Аргументов достаточно, и внешних и
внутренних. Прежде всего - никому тогда это было не нужно. Он н