Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
Возможности комбинаторики
давно исчерпаны, механический-геометрический Эвклидов мир приходит в упадок,
выскребывается до дна, иссякает необратимо.
"Исписался!"
Он остро реагирует на каждый выпад, на каждый слушок. Он ругается,
объясняет, оправдывается. И единственная его несомненная удача -- "Во весь
голос" -- несмотря на вернувшуюся было энергию и прежнее виртуозное
мастерство, звучит как заявление в высшие органы, как развернутое
самооправдание.
В этих условиях вступление в РАПП нельзя рассматривать как случайность.
В декабре 29-го года "Правда" публикует директивную статью, где содержатся
уже все основные принципы будущей унификации литературного процесса.
Дальнейшее обострение классовой борьбы, необходимость консолидации и так
далее. Почти сразу после этого мудрый Брик начинает сближение с Авербахом.
Маяковский сначала сопротивляется, но потом, по-видимому, соглашается, что
из всех "перевалов", "рефов" и "кузниц" РАПП -- единственная литературная
группа, пользующаяся доверием власти и пригодная для того, чтобы стать
основой союза писателей. Сам Брик поначалу, как всегда, остается в тени и
выталкивает на манеж Маяковского. Что-то будет? Их совместный с Лилей отъезд
в Лондон (опять -- ровно на два месяца!) -- это не только заслуженный отдых
от почти непрерывных истерик друга, но и, видимо, способ выждать и оценить
обстановку.
В эти дни как раз открывается конференция Маппа, и Маяковский выступает
на каждом заседании, громит аполитичное искусство. Он предельно, в меру
оставшихся сил, стремится соответствовать всей атмосфере. Он ссылается на
слова товарища Молотова, он повторяет фигуры обвинительных заключений, он
направляет весь полемический пыл на то, чтобы решительно соглашаться, он
жует в точности ту же жвачку, что и все остальные, даже в слове, даже в
построении фразы не позволяя себе никаких маяковских штучек.
А в цирке репетируют водяную феерию по его сценарию, где кулак,
иллюстрируя бухаринскую ересь, норовит мирно врасти в социализм, но тонет в
бурных водах пятилетки...
Но рапповцы принимают его сдержанно, а феерию ругают на худполитсовете
за недостаток положительных героев (в цирке!).
В Ленинграде, куда перевозят выставку, перепутаны часы на афише, и даже
масса дезинформирована и почти не ходит. Маяковский простужен, слабеет,
хрипит, он впервые в жизни пускает петуха на публичном чтении, и врач
говорит ему, что дело плохо, что надо было в молодости ставить голос, прежде
чем заняться такой сугубо актерской работой...
А Главрепертком тормозит "Баню", и когда ее, наконец, выпускают на
сцену -- неотвратимый провал в ленинградском "Народном доме" словно бы
переползает следом за автором, тут же кинувшимся обратно в столицу, и
повторяется в Москве у Мейерхольда. Все к одному!
Никаких специальных нападок нет, то, что потом назовут нападками,-- это
всего лишь несколько критических фраз в большой -- о другом -- статье
Ермилова. Но есть равнодушие, кое-где, быть может, подчеркнутое. И это
гнетет его пуще любых нападок. Он психует, он заводится от каждой мелочи и
преувеличивает каждую мелочь, и теряет силы, и теряет голос и остатки
уверенности в себе.
Наконец, последняя капля в море общественных бед: выступление в
Плехановском 9 апреля.
Трудно сказать, действительно ли в этом зале было больше враждебных
голосов, чем когда-либо прежде. Лавут успокоил бригадника Славинского, что
так уже бывало и все обходилось, Маяковский всегда побеждал. Но на этот раз
не обошлось, не могло обойтись. Он пришел на выступление, готовый к
разгрому, и был разгромлен.
Не было ни заранее заготовленных шуток, ни рождаемых на ходу
каламбуров. Был мрачный, бесконечно усталый, совершенно больной человек, не
всегда понимавший, что происходит в зале,-- и тупая молодежная аудитория,
новое пролетарское студенчество, толпа начетчиков и зубрил, пришедших
специально пошуметь, побазарить, размяться после непривычной умственной
работы по изучению основ политэкономии.
Уж они повеселились!
Все перевернулось с ног на голову. Он оказался сам одной из тех жертв,
которых обычно так безошибочно выбирал в толпе любого состава, для того
чтобы в этих чувствительных точках пронзить аудиторию, пришпилить к стульям
и раз навсегда над нею возвыситься. Ему продемонстрировали его же оружие,
ему вернули его приемы: и вопросы с заранее известным ответом, и ответы, не
связанные с вопросами, и уничижительные клички, и нахрап, и перекрикивание
-- весь демагогический арсенал, вплоть до самого последнего аргумента:
незримого образа грозных органов...
Сам себя насадивший на дурацкий крючок "понятности массам", он теперь
извивается в немыслимых конвульсиях, стремясь принять такое положение, чтоб
не чувствовать в себе этой чуждой стали, чтоб была не боль, а, напротив,
одна приятность. "Понятно?" -- спрашивает он аудиторию. Она отвечает: "Нет,
не понятно!" -- Крючок врезается. Он срочно читает другой отрывок, подходит
к нему с другого бока, объясняет, акцентирует, задыхается. "Ну, теперь
понятно?" -- "Не-а, и щас непонятно!" -- "Ну как же, товарищи, не может
быть, поднимите руки, кому мои стихи понятны".-- Поднимают лишь несколько
человек из зала, самых сердобольных...
Представим себе этот жуткий вечер: тусклый свет, почти полумрак,
бесконечно его раздражавший, давивший на психику; на сцене -- мечущийся
Маяковский, с трудом преодолевающий спазмы в горле; в аудитории --
насмешливый рев и гогот, да два испуганных доброжелателя (один из которых
ничего не находит лучше, как показать ему в перерыве тот самый вырванный из
журнала портрет), да полное отсутствие содержания во всем, что, в истерике,
в спокойной ли злобе, выкрикивают два враждующих лагеря: сцена -- и зал. Все
какое-то словно нарочно придуманное, и даже главным заводилой зала служит
крикун по фамилии Крикун...
Жаль нам Маяковского?
Признаемся: жаль смертельно. Перечтя столько его стихов, повторив
столько им сказанных фраз, проследив столько поступков и фактов жизни,
невольно чувствуешь себя соучастником и испытываешь не только вполне
естественную авторскую нежность к герою, но и простое сочувствие к человеку
очень талантливому, не очень счастливому и вот попавшему еще и в такую
беду... Здесь, впрочем, соединяется сразу многое. И то, что мы знаем, чем
все это кончится и то, что, видя его мучения, все готовы забыть и начать
сначала, и то, что нам уже и самим надоело вскрывать и разоблачать, и
сейчас, глядя на эту эстраду, чувствуем вдруг: не по нам эта шапка... И уже
все то объективно ужасное, что он, конечно же, сделал, как бы отделяется от
его фигуры и уплывает в аудиторию сливаясь с ее идиотским гоготом. И хочется
нам вскочить и воскликнуть -- не в зал, а куда-нибудь туда, за
кулисы-"Отпустите его! Это ведь только подросток Это же вечный
несовершеннолетний, он больше не будет Отпустите его, ну хотя б на поруки,--
к маме, к Брикам к друзьям -- если есть, если могут быть у него друзья "
Но такой возможности нам не представится мы можем только смотреть и
слушать. Что же он читает всей этой своре, хрипя и едва не плача? "И жизнь
хороша, и жить хорошо, а в нашей буче..." Так он пытается их убедить в своей
нужности для них и полезности так он учит их понимать себя.
Наглей комсомольской ячейки И вузовской песни наглей, Присевших на
школьной скамейке Учить щебетать палачей.
Вот какие стихи пришлись бы для этого случая. Но их написал не он, а
другой, совершенно другой поэт
Нет, уж, видно, была здесь своя неизбежность своя особая, страшная
логика.
Какой-нибудь изобразитель, Чесатель колхозного льна, Чернила и крови
смеситель - Достоин такого рожна...
Он начал спокойно, хоть и устало, с бесспорной тирады: "Колоссальная
индустриализация Советского Союза уничтожит всякую меланхолическую лирику!"
а закончил растерянными самооправданиями, упреками залу, истерикой и
немотой. Это можно было предвидеть заранее. Соревнование в преданности и
верности не могло быть выиграно отдельной личностью, даже такой, как он. Его
выигрывала усредненная масса, безъязыкая уличная толпа, специально
построенная и организованная. Улица все же присела и заорала. Но только не
голосом Маяковского, а чьим-то более соответствующим. И от этого ора он сам
онемел и в ужасе бежал, забыв свою трость, чего прежде с ним никогда не
случалось.
"4"
Крепко держа все это в уме, нам и следует двигаться дальше.
Женщины.
За три последних года их было три, тех, что вызывали серьезные
намерения, и волновали они не только его, но, именно ввиду серьезных
намерений, и бессменную владелицу его души, "царицу Сиона евреева".
Легче всего обошлось с Натальей Брюханенко. Их роман как-то очень
естественно перешел в деловые, дружеские, редакционно-издательские
отношения. "Глаз в Госиздате останавливать не на ком, кроме как на товарище
Брюханенко".
С Татьяной Яковлевой все оказалось сложнее и гораздо глубже задело всех
участников.
В первом посвященном ей стихотворении он и с ней пытается, как с
Брюханенко, по-простому, по-пролетарски: "Я эту красавицу взял и сказал: --
правильно сказал или неправильно? -- Я, товарищ,-- из России, знаменит в
своей стране я, я видал девиц красивей, я видал девиц стройнее..."
Оказалось, сказал неправильно. Оказалось -- она не "товарищ".
Сорок дней осенью двадцать восьмого были радостны и до предела
насыщены, но уже весной двадцать девятого он очень ясно осознает, что и
здесь, фатально, в который раз, он -- не единственный. Он, конечно, знал об
этом и раньше, но, как всегда, каждый раз заново, надеялся на подавляющее,
уничтожающее, захватывающее действие своего обаяния. Как всегда, ошибся.
"У меня сейчас масса драм,-- пишет Татьяна матери.-- Если бы я даже
захотела быть с Маяковским, то что стало бы с Илей, и кроме него есть еще
двое. Заколдованный круг".
На самом деле -- даже два заколдованных круга, и в одном она, а в
другом -- он. Потому что и она постоянно чувствует, что, при всех его
неистовых призывах и клятвах, ежедневных цветах, телеграммах и письмах,
место Первой женщины, властительницы, остается занятым в его душе.
"Все стихи (до моих) были посвящены только ей. Я очень мучаюсь всей
сложностью этого вопроса".
Однако властительница и сама не на шутку встревожена. Такого серьезного
увлечения в его жизни, пожалуй, не было. Она осведомлена обо всех
подробностях (Эльза Юрьевна ведет прямой репортаж). В письмах к ней
Маяковского об этом -- ни слова, но есть неожиданная дружеская просьба:
отправить деньги некоей женщине в Пензу (сестре Татьяны). Возвращается он из
Парижа тоже какой-то иной, более независимый и отчужденный, с новыми мыслями
и заботами: письма в Париж, переводы в Пензу и эти ужасные, не ей
посвященные, публично прочитанные стихи... Да и приехал он только на два
месяца, проследить за постановкой "Клопа", и уезжает обратно наутро после
премьеры. Это уже 29-й, февраль. Оттуда, из Парижа, он с наивной хитростью
усыпляет бдительность своей повелительницы: "И в Ниццу, и в Москву еду,
конечно, в располагающем и приятном одиночестве". Он опять возвращается на
время, только до осени. Пишет письма, получает письма, шлет телеграммы... И,
видимо, в этот последний период до него доходит не все, что отправлено. Чья
инициатива и кто здесь действовал, ГПУ или лично Лиля Юрьевна? Известно лишь
(свидетельство Риты Райт), что после смерти Маяковского все письма к нему
Татьяны Яковлевой были сожжены Лилей Юрьевной -- лично...
И еще одна важная инициатива исходит также от Бриков. В мае 29-го года
Осип Максимович знакомит его с Вероникой Полонской. Это был безошибочный
шаг. Очень красивая, очень молодая и, по-видимому, очень простая н
искренняя, она сразу влюбила в себя Маяковского и после неизбежной первой
оторопи, привыкнув, привязалась к нему сама.
Начинается его двойной роман: в письмах -- с Яковлевой, в жизни -- с
Полонской.
"По тебе регулярно тоскую, а в последние дни даже не регулярно, а
чаще". Так он пишет Яковлевой в те самые дни, когда уже регулярно (и чаще) у
него бывает Полонская.
В июле он, как всегда, уезжает на юг, там нервно ждет писем от
Яковлевой, шлет ей тревожные телеграммы, но там же, в Хосте, встречается с
Полонской, и, когда они расстаются на время, он и ее засыпает телеграммами.
(Так что те самые спорные строки "я не спешу и молниями телеграмм..." могли
действительно относиться и к той, и к другой.)
Осенью он хлопочет о поездке в Париж, очевидно, для того, чтобы
вернуться обратно с Яковлевой,-- а Полонскую нежно любит, называет
"невесточкой" и строит с ней планы на будущее.
Последняя телеграмма Яковлевой отправлена 3 августа, а последнее письмо
-- 5 октября, уже после запрета на выезд *. Она еще там немного сомневается,
еще ожидает его приезда, а уже до нее доходят слухи, что он собрался
жениться. Можно только догадываться, кто эти слухи приносит, но они ведь не
слишком далеки от действительности. Так что его неприезд в Париж она
воспринимает как добровольный, тем более что, поживя на Западе, люди быстро
забывают, что такое запрет...
В январе он узнает о ее замужестве и, действительно, очень переживает,
но сразу же требует от Полонской узаконить их отношения. ("Эта лошадь
кончилась,-- успокоил он Лилю,-- пересаживаюсь на другую".)
И вот тут-то пора сказать о главном. Вся беда в том, что Вероника
Витольдовна -- и она, Господи, и она! -- не принадлежала одному Маяковскому,
а была ведь женой другого (Яншина). Она хорошо относилась к мужу и никак не
решалась открыться. Все это по-житейски очень понятно. Но понятно и то, что
Маяковскому в их отношениях, в этих вырванных у внешней жизни часах, в
необходимости, едва получив, отдавать -- виделся какой-то неизбежный ряд,
страшная, тяготеющая над ним закономерность, вечное проклятье необладания.
Полонская никак не разводится с Яншиным, Полонская не хочет оставить
театр -- это факты не ее, а его биографии, еще и еще одно подтверждение
вечного заговора обстоятельств, всегдашней его обделенности. Он лихорадочно
мечется в поисках выхода из этой, как кажется ему, ловушки, он то клянется
ей в вечной любви, то угрожает ей, оскорбляет, оплевывает. Мучает ее,
изматывает себя, а тут еще, действительно, непроходящий грипп и прочие
сопровождающие обстоятельства... Он доходит до того в последние дни, что в
любом окружении, на любой площадке, будь то ресторан, квартира друзей или
даже собственная его комната, чувствует себя, как на той эстраде в
Плехановском: везде ему чудятся насмешки, враждебность, унижение. Он, такой
сильный, такой наполненный, такой всегда великий и гордый, теперь бессилен,
пуст и смешон. Смешон! -- вот самое страшное, вот катастрофа. 12 апреля он
составляет меморандум, в котором по пунктам, канцелярская душа, набрасывает
план разговора с Полонской, решительного и последнего. Там дважды
повторяется это слово: "я не смешон при условии наших отношений" и еще:
"нельзя быть смешным!" Там же он записал о самоубийстве: "Я не кончу жизни,
не доставлю такого удовольствия худ. театру". Бред, безумная смесь понятий,
в общем-то свойственная ему от природы, но в эти последние несколько дней
ставшая сутью существования.
Полонская в ужасе и отчаянии, она просит его обратиться к врачу,
отдохнуть, расстаться на какое-то время -- все это лишь усугубляет его
безумие. Непрерывные скандалы, страшные сцены, то садистские, то
мазохистские приступы... Перед нами совершенно больной человек. Но не
временно, как считает Полонская, а больной постоянно, больной всегда,
переживающий резкое обострение, дошедший теперь до крайней черты.
"5"
"Мысль о самоубийстве,-- пишет Лиля Юрьевна,-- была хронической
болезнью Маяковского, и, как каждая хроническая болезнь, она обострялась при
неблагоприятных условиях... Всегдашние разговоры о самоубийстве! Это был
террор".
Однажды (по другой версии -- дважды) он уже стрелялся в молодости.
Тогда, если верить его рассказам, пистолет дал осечку, и он не стал
повторять. В этот раз он тоже -- вынул обойму и вложил только один патрон.
Он еще надеялся выжить...
Где-нибудь в случайной компании, за картами, совершенно на ровном
месте, он вдруг слегка отворачивался в сторону, хлопал в ладоши и произносил
чуть ли не радостно: "К сорока застрелюсь!" (Когда был моложе, называл
другую цифру: "К тридцати пяти -- обязательно!") Здесь, конечно, проявлялся
его страх перед старостью, которой он боялся еще больше, чем смерти, но была
здесь и стойкая навязчивая идея, уже потерявшая исходные корни, лишенная
причинного ряда:
А сердце рвется к выстрелу, а горло бредит бритвою...
Все упоминания в стихах о самоубийстве давно уже собраны вместе и много
раз перечислены. Но есть и другие, не менее частые:
...я увенчаюсь моим безумием... ...уже наполовину сумасшедший ювелир...
...от плача моего и хохота морда комнаты выкосилась ужасом. ...на сердце
сумасшедшего восшедших цариц... ...да здравствует -- снова -- мое
сумасшествие!.. ...пришла и голову отчаяньем занавесила мысль о сумасшедших
домах.
Конечно, всегда готово возражение, что это поэтические фигуры, не
более. Но ведь с таким же успехом можно сказать, что и те, самоубийственные
строки -- тоже фигуры. Мы знаем теперь, что это не так, что это не только
так.
И по камням, острым, как глаза ораторов, красавцы-отцы здоровых томов,
потащим мордами умных психиатров и бросим за решетки сумасшедших домов!
Откуда такой кровожадный счет психиатрам?
Разговор о психическом здоровье поэта -- штука тонкая и обоюдоострая.
Легко ли здесь отделить черты патологии от характера личности и характера
деятельности? Известно, что вообще к людям искусства врачи применяют иные
критерии и рамки нормы для них существенно шире. А иначе -- кого из русских
писателей мы могли бы назвать нормальным? И здесь Маяковский не исключение,
а лишь подтверждение закономерности.
"Я не помню Маяковского ровным, спокойным,_ говорит Полонская.-- Или он
был искрящийся, шумный, веселый...-- или мрачный и тогда молчащий подряд
несколько часов. Раздражался по самым пустым поводам. Сразу делался трудным
и злым".
"Какой же он был тяжелый, тяжелый человек!" -- вторит ей Эльза Триоле.
Описав несколько безумных скандальных выходок, она поясняет: "Рассказываю об
этих незначительных случаях оттого, что характерна именно их
незначительность, способность Маяковского в тяжелом настроении натягивать
свои и чужие нервы до крайнего предела..."
Жизнь его и близких к нему людей отягчалась еще ведь и рядом
странностей, ни одну из которых мы, конечно, не можем назвать болезнью, но
которые в общем создавали свой нездоровый фон.
Мания чистоты, боязнь заразиться.
Мания преследования, боязнь воров и убийц.
Ипохондрия, мнительность -- все эти бесконечные градусники.
Мания аккуратности: педантично раскладывал вещи, каждую на свое
непременное место, безумно злился, если что-