Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
зрасту, не по росту, но что поделать, от себя
никуда не уйдешь.
Потому что бессмертие для Маяковского -- это не отвлеченный фигуральный
термин, не слава, пусть даже и материализованная; бессмертие -- это не
умирать самому, это жить физически, жить вечно, вот таким живым, как
сейчас...
"Но за что ни лечь -- смерть есть смерть. Страшно -- не любить, ужас --
не сметь".
И ему остается только одна лазейка, в которую он устремляет свою
надежду:
Вижу, вижу, ясно, до деталей. Воздух в воздух, будто камень в камень,
недоступная для тленов и крошений, рассиявшись, высится веками мастерская
человечьих воскрешений.
Эти строки воспринимаются сегодня как горькая шутка, как подсвеченная
иронией откровенная фантастика. Но ведь эта же тема проходит сквозным
пунктиром почти через все его крупные вещи: "Война и мир", "Человек",
"Клоп", "Баня"... Что это значит? Неужели они вправду был так наивен, что
верил в научное воскрешение, в какую-то рассиявшуюся мастерскую с тихим
большелобым химиком?
Действительно ли верил -- это трудный вопрос, он смыкается с вопросом
об искренности Маяковского и не может быть решен до конца. В данном случае
можно утверждать одно: что такая вера, а точнее сказать, такое суеверие --
вполне в его духе, то есть хорошо ему соответствует.
Он был человеком без убеждений, без концепции, без духовной родины.
Декларируя те или иные крайности, он ни в чем не мог дойти до конца и вечно
вынужден был лавировать. Он провозглашает цинизм своей эстетикой, цинизм и
пренебрежение чьим-либо мнением -- и стремится любым способом покорить
аудиторию. Он напрочь отвергает литературу -- и делает все, чтобы в ней
остаться. Своей религией он объявляет всеобщее братство -- а служит зыбкой
догме сегодняшнего дня, на глазах ускользающей из-под ног...
И так же колеблется у него под ногами зыбкая почва его атеизма.
Известно, какую силу, какое спокойствие дает Вера истинно религиозным
людям. Но странным образом такую же силу (такую ли, меньшую -- кто измерит?)
дает подлинный Атеизм -- не пожалеем и для него прописной буквы. Потому что
бывает пошлое безмыслие -- э, какой там Бог! -- а бывает стойкая
убежденность, трезвый вывод рационального ума. И более того, этот вывод
бывает выстрадан: хорошо-то вам с Богом, а вот попробуйте так!
Вера или безверие -- не столько вопрос убеждений, сколько состояний и
душевных свойств. (Я, конечно, сейчас беру две крайности, два идеальных
случая: несомненной, честной, искренней веры и честного, искреннего
неверия.)
Верующего примиряет с жизнью ее мимолетность, бренность ее реалий и в
то же время присутствие в ней несомненных для него признаков Бога: Красоты,
Поэзии, Разума.
Атеист примиряется с жизнью иначе, через сознательное восприятие ее
трагизма. Он переживает жизнь как высокую трагедию и приходит к выводу, что
только потому она и прекрасна. Жизнь принадлежит к высокому жанру, и за эту
высоту приходится расплачиваться.
Каждый человек боится смерти, но верующий принимает ее как должное,
потому что она -- лишь краткое страдание, лишь переход в иную, лучшую жизнь.
Но и атеист принимает смерть без протеста, потому, во-первых, что она
неизбежна, и еще потому, что -- необходима. И здесь, пожалуй, сходятся пути
подлинного атеиста и подлинного верующего. Эта встреча прекрасно выражена в
гимне Смерти Баратынского:
О дочь верховного Эфира! О светозарная краса! В твоей руке олива мира,
А не губящая коса. Недоуменье, принужденье -- Условье лучших наших дней. Ты
всех загадок разрешенье, Ты разрешенье всех цепей.
Верующий черпает силы для жизни из своей прямой приобщенности к Богу --
через молитву, знамения, ощущение благодати, но более всего -- через
гармонию мира.
Атеист не знает, отрицает Бога, но черпает силу из того же источника --
чувства приобщенности к мировой гармонии.
Так, видимо, и должно осуществляться на деле мирное сосуществование
идей, или, вернее, различных душевных состояний, различных мироощущений.
Но вся эта идиллия летит к чертям, как только тот или иной лагерь
присваивает себе эпитет "воинствующий". Воинствующий атеист, воинствующий
христианин... Здесь они опять становятся сходны, но уже как сходны любые
крайности. И неважно, вера, неверие -- путь один. Суета проповедничества,
скука, дидактики, страх принуждения, ужас погрома... Все сплетается в
какое-то жуткое месиво, в безумный кошмар нетерпимости. В промежутках
наступает похмелье, произносятся дежурные оправдания. У одних это называется
-- бес вселился, попутал дьявол, у других -- неизбежные издержки и досадные
перегибы.
"4"
Маяковский был воинствующим атеистом, и воинственность его всегда
налицо, но вот сам атеизм -- вызывает сомнения. Его атеизм -- не итог, не
вывод, в нем не чувствуется никакого пути.
В нем нет обоснованности, убежденности, а отсюда-- спокойствия и
достоинства. Маяковский не столько отрицает существование Бога, сколько
пытается его оскорбить, оплевать, унизить и тем уничтожить.
Он жестоко обижен: ему недодали женщин, денег и славы.
И вот он бегает, мечется под огромным небом, и кричит, и плюется, и
трясет кулаками, и угрожает то ножом, то кастетом. Но никто не боится его
угроз, никто их всерьез не принимает. И он, при всем своем значительном
росте, выглядит мелко и суетливо. Сто семьдесят или сто девяносто
сантиметров -- с высоты небес ведь одно и то же.
Эй вы! Небо? Снимите шляпу! Я иду! Глухо.
Во всем этом сквозит неуверенность, пробивается страх. В его
богохульстве ощутим порог, который он нерешается переступить, и вовремя сам
себя притормаживает.
Пустите! Меня не остановите. Вру я, вправе ли, но я не могу быть
спокойней.
Здесь "пустите" звучит как "держите крепче". Его бунт против Неба -- не
бунт, а мелкий дебош и уж совсем не отрицание Бога.
Разумеется, я не хочу сказать, что Маяковский был верующим человеком.
Но он и не был настоящим атеистом. Да, он был слишком рационален и выстроен,
чтоб ощутить сверхъестественную тайну бытия. К тому же вера никак не
сочеталась бы с избранной им системой масок, с маской сначала циничной,
потом -- респектабельной. Но при этом еще он был слишком поверхностен, чтоб
подняться до подлинного атеизма.
И веры нет, и неверия нет, и тогда остается одно: суеверие. Известно,
как болезненно он был суеверен *. Кроме множества традиционных примет, он
придумывал еще и свои собственные, обожал всяческие совпадения и пугался
всяческих совпадений.
Но главное суеверие Маяковского не было личным его изобретением, а
являлось достоянием общества: вера в науку.
Есть любовь к науке -- и вера в науку, это совершенно разные вещи. Есть
любовь к поиску и эксперименту, к красоте построений, к таинству творчества.
Есть, наконец, восхищение ясностью мысли, преклонение перед силой духа и
разума. Но есть наивное, провинциальное, а точнее, дикарское суеверие: вера
во всемогущество ученых, в бесконечные возможности научного метода.
"Может ли Бог создать камень, который он не сможет поднять?" -- этот
древний парадокс не ставит в тупик наукопоклонников. Наука прежде всего
может, а там разберемся, что это еще за такое дальнейшее "не".
Маяковский отказался от веры в Бога, унизил ее в меру своих
возможностей -- и остался без всякого утешения, один на один со своим
переростковым страхом. Не мог же он всерьез утешаться грядущим братством
народов -- это был материал для стихов и плакатов, тема и средство общения с
аудиторией, для себя же любимого требовалось нечто иное. И он кидается в
наукопоклонство. Просветительский тезис о том, что религия всегда возникает
из суеверия, порожденного страхом и неосведомленностью, как нельзя лучше
подходит к Маяковскому.
Что мне делать, если я вовсю, всей сердечной мерою, в жизнь сию, сей
мир верил, верую.
Что это значит -- верить в сей мир и сию жизнь? Он подробно объясняет
это в следующей главке, которая так прямо и называется -- "Вера". Вера
Маяковского, бог Маяковского -- это не просто мир или жизнь, это такой
особый НИИ, институт воскрешений, с тихим химиком. (Почему не инженером, не
математиком? И еще -- назойливая параллель: "Рассиявшись, высится веками..."
Что это? А вот: "В расступившемся тумане -- ярче неба..." Ну разумеется. Все
тот же клепочный завод незабвенного князя!)
Два дела, две миссии, две ипостаси есть у всемогущей божественной
науки: во-первых, через технику, создавать комфорт и удобства; во-вторых,
через черт его знает что, через химию, что ли,-- воскрешать из мертвых.
Примечательно, что поэму "Про это" он писал под впечатлением не только
разрыва с Лилей, но еще и слухов о Теории относительности. Смешно и нелепо,
а подумать -- естественно. Он ведь слышал только то, что хотел услышать. В
его представлении всякое открытие приносит пользу в одном из двух
направлений. Теория относительности не создавала прямых удобств --
следовательно, работала на бессмертие.
Рассказал ему о ней Роман Якобсон, ненадолго приехавший из Европы, он
же был свидетелем его восторгов. "Я совершенно убежден,-- воскликнул
Маяковский,-- что смерти не будет! Будут воскрешать мертвых! Я найду физика,
который мне по пунктам растолкует книгу Эйнштейна. Ведь не может быть, чтобы
я так и не понял. ("Не может быть, чтобы он, головою над всеми...") Я этому
физику академический паек платить буду..."
Разумеется, после всех расспросов он остался при своем мнении.
Каково же должно было быть его первое действие в связи с открывшейся
перспективой? Ну конечно, придумывание вывески, лозунга, заодно
подтверждающего ранг и чин. Он решает срочно дать радиограмму Эйнштейну:
"Науке будущего -- от искусства будущего".
Радиограммы он так и не дал, но с идеей письма Эйнштейну носился долго
и, быть может, к счастью для себя, не послал. Он бы узнал, чего доброго, что
проблема долголетия мало волнует Эйнштейна, что тот не сомневается в
собственной смерти и не надеется на воскрешение и даже, быть может, хотя и
любит науку, но верит скорее все-таки в Нечто Другое...
"5"
Наукопоклонство как форма суеверия, как альтернатива религиозной вере
возникло задолго до Маяковского и являет собой предмет коллективного
творчества. Но частная идея о научном воскрешении, хотя и она не принадлежит
Маяковскому, имеет все же одного конкретного автора.
Я, конечно, имею в виду Николая Федорова. О Федорове многие сейчас
говорят и пишут. И едва ли не каждый упоминает Маяковского как главного
поэтического выразителя его главной философской идеи. Поэтому стоит, быть
может, и нам уделить воззрениям Федорова чуть больше внимания, чем
полагалось бы в книге о другом предмете и другом человеке.
Федоров никогда не отрекался от Бога, он во всех своих основных
построениях исходил как будто из христианской догматики, из православной
концепции троицы. Однако при этом он так прагматически истолковывал эту
концепцию, так безоговорочно изгонял из нее всю ее мистическую основу, что в
конце концов оставлял одну оболочку, заполненную крайне-позитивистским и уж
никак не христианским содержанием.
Для него существовало только дело, только действие и только с
единственной целью: воскрешение предков. Всякая приверженность
трансцендентному осуждалась как вреднейшее суеверие, осуждались даже ученые
мира, все скопом -- за недостаток веры в силу науки.
Федоров, в отличие от Маяковского, не занимался вопросом собственной
смерти, но ненавидел смерть как общественное явление. Пафос Баратынского был
ему чужд, как был ему чужд любой артистизм, любой парадоксальный,
нетождественный подход. Для него польза равнялась пользе, вред равнялся
вреду. Он был человеком сильной воли и прямого, в упор, анализа. Смерть есть
величайшее в мире несчастье, главная беда и причина бед, следовательно,
главная задача человечества, да попросту единственная его задача -- это
борьба со смертью. Со смертью вообще как явлением природы. Человечество
обязано бросить на это все силы и всю энергию -- именно все и всю, без
остатка, буквально, без оговорок. Все должны проникнуться любовью к "отцам",
чувством неоплатного долга перед ними. Он будет оплачен только их
воскрешением. Всю современную человеческую деятельность, за исключением
разве добычи хлеба, Федоров объявляет подменой, развратом, кощунством. Вся
промышленность -- порнократическая служба, все искусства -- производство
мертвых идолов, "живых лишь в воображении городского идолопоклонства".
Он проклинает, ненавидит жизнь в городах и всякую городскую
деятельность, но еще более -- всю живую природу, все спонтанное,
естественное, неподконтрольное. "Природа есть слепая сила, несущая в себе
голод, язву и смерть". Природа всегда, во всех проявлениях глубоко враждебна
человеку и обществу, и ее надо не просто использовать, но покорить,
подчинить, подавить... Преобразовать до неузнаваемости. Стопроцентная
регуляция природы человеком есть залог всеобщего воскрешения. Как оно
конкретно произойдет, с помощью какого "тихого химика", Федоров, конечно,
сказать не мог. Но знаменитый тезис Фохта о том, что мысль относится к
мозгу, как желчь к печени, был ему чрезвычайно близок. Он и повторял его
почти буквально, развивая и доводя до конечного вывода. Организм -- машина,
сознание -- продукт, соберите машину, и сознание к ней возвратится. Главное,
Федоров был убежден, что решение задачи возникнет само, если люди поймут,
что дело воскрешения предков -- это их единственное общее дело, перестанут
растрачивать свою энергию на гарантии в будущем и комфорт в настоящем и всю
ее обратят в прошлое. Об аскетической жесткости этих требований можно судить
хотя бы уже по тому, что комфортом он считал любую личную собственность,
даже на книги, даже на идеи. Даже энергия, уходящая на продолжение рода, да
не даже, а в первую очередь она, должна быть направлена вспять, на предков.
"Родотворная сила есть только извращение той силы жизни, которая могла бы
быть употреблена на воскрешение жизни разумных существ". (Здесь нельзя опять
не вспомнить Уолта Уитмена: "Запружены реки мои, и это причиняет мне
боль..." Все реки, и прежде всего те, что имеет в виду Уитмен, должны были
быть запружены, чтоб вертеть колеса "общего дела".)
Федоров обладал необычайной памятью, о его эрудиции ходили легенды. Тем
более замечательно, что все его тезисы, все его конструктивные "научные"
сентенции предстают как почти неизменные цитаты из чеховского "Письма к
ученому соседу".
-- Увенчавшийся блестящим успехом опыт произведения искусственного
дождя посредством артиллерийского огня или вообще огненного боя, посредством
взрывных веществ, дает новое назначение войску.
-- Хлеб есть сила, и всякая деятельность человеческая, умственная и
физическая, есть проявление этой силы.
-- При регуляции же метеорического процесса сила получается из
атмосферы.
-- Сновидения должно причислить отчасти к болезненным явлениям, отчасти
к праздной жизни. Они составляют проявление тех сил" которые не перешли в
работу...
Конечно, сегодня об этом учении нельзя говорить на полном серьезе.
Улыбка -- не обязательно едкая, даже необязательно снисходительная, пусть
доброжелательная, пусть умиленная,-- но какая-то улыбка должна смягчить
неправдоподобную жесткость этих конструкций. Тогда же, в конце прошлого
века, множество умных и тонких людей поначалу отнеслось к учению Федорова с
серьезным вниманием. Даже Достоевский не избежал. (Он, первый увидевший
бесовщину, увидел одну, и глаза закрывал на другую, и сам проповедовал
третью...)
Конечно, мир, построенный Федоровым, не только смешон и детски наивен.
Он поражает широтой замаха, он красив и страшен, как Дантов ад, он почти
величествен. Но, как всякий проект общественного спасения, скорее все-таки
страшен.
Он страшен прежде всего -- несвободой. Федоров не был настолько наивен,
чтобы полагать, что люди, все без исключения, добровольно примут его проект.
И однако он требовал всеобщего участия. Естественно, что все его
практические замыслы, если можно, конечно, их так назвать, основывались на
первоначальном принуждении, на рабском-- он так и выражался -- труде, со
временем переходящем в труд добровольный. Вообще идея личной свободы
представлялась ему одной из самых вредоносных западных выдумок. Он говорил
об этом впрямую: "Освобождение личности есть только отречение от общего дела
и потому целью быть не может, а рабство может быть благом, вести к благу".
Сожалел об отмене крепостного права и введении дворянских вольностей.
Всеобщая воинская повинность выступает в рамках его философии как главный
способ объединения людей и направления их сил на общее дело. Примечательно,
как при всем своем пацифизме Федоров любит слово "армия". Главный
практический его инструмент -- это "единая армия народов, производящих
исследования и опыты" *
Вообще многие его декларации, не только по смыслу, но даже по форме,
удивительно напоминают постановления и лозунги недалекого грядущего времени.
"Солнечная система должна быть обращена в единую хозяйственную силу..."
При таких хозяйственных вселенских масштабах он был не только
воинствующим патриотом, но убежденным и, как во всем, жестким проводником
имперской идеи. Все русское хорошо, все плохое -- не русское. В России даже
запустение кладбищ -- вполне простительная случайность, на Западе ухаживание
за могилами -- отвратительная "полицейская выправка и желание подбелить
смерть". Мало того. Оказалось, что русская имперская политика счастливым
образом совпадает с целями общего дела. Россия, видите ли, в своей экспансии
осуществляет великую миссию "собирания", что впоследствии обеспечит
использование армий народов для уничтоже... то есть покорения природы и
всеобщего поголовного воскрешения.
Разумеется, в нем не было и тени юмора. Даже Лев Толстой в сравнении с
ним -- шутник и затейник. (Он однажды пошутил, что если быть
последовательным, то уж надо бы сжечь и все книги. Федоров затрясся от
злости, заболел и едва не умер.) Всякий, кто не разделял его взглядов, в
лучшем случае становился ему безразличен, в худшем -- вызывал его ненависть.
Так перестал для него существовать быстро опомнившийся Достоевский
("мистик,-- говорил о нем презрительно Федоров,-- убежденный в существовании
каких-то иных миров..."). И так в настоящего врага превратился Толстой,
отказавшись заняться проповедью общего дела...
Примиряет с Федоровым только то, что его идея, помимо его желания,
просто внутренне рассчитана на неосуществление. Ведь он не только не
отвечает, но, по сути, и не ставит главных вопросов: каким образом и что же
дальше.
Это встают из могильных курганов, мясом обрастают хороненные кости...
Ну восстали мертвые, расселись в Космосе, как птицы на ветках, и что же
теперь им делать? Снова заниматься любовью и искусством, воссоздавать
уничтоженную культуру, лишь в музеях сохранившую свои атрибуты? Но какую,
какого же века? Или процесс воскресен