Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
ую жизнь --
спасибо. Начатые стихи отдайте Брикам, они разберутся.
Как говорят --
Как говорят --
"Инцидент исперчен", любовная лодка разбилась о быт. Я с жизнью в
расчете, и не к чему перечень взаимных болей, бед и обид.
Счастливо оставаться.
Владимир Маяковский. 12.1V.30 г.Товарищи вапповцы -- не считайте меня
малодушным. Сериозно -- ничего не поделаешь. Привет.
Ермилову скажите, что жаль -- снял лозунг, надо бы доругаться. В. М.
В столе у меня 2000 руб.-- внесите налог. Остальные получите с ГИЗа. В.
М.
Два совершенно различных чувства, два разных страха возникают при этом
чтении.
Первый страх очень слабо связан с содержанием, а скорее -- с целью,
местом и временем. Он всеобъемлющ, и он заведом и с готовностью заполняет
собой любое случайное слово. Человек собирается умереть -- это очень
страшно. И он говорит об этом-- неважно что, но сознательно обговаривает
обстоятельства, готовит себе эту казнь... Уж куда страшней?
Но есть и второй страх, не менее страшный. Это страх невстречи,
непопадания, страх соскальзывания в пустоту.
Его тогда почувствовали очень многие, даже Бедный Демьян бормотнул в
некрологе о "жуткой незначительности" письма. Дело, конечно, не в
незначительности, дело в подлинности и соответствии, то есть в том, во что
мы каждый раз упираемся, пытаясь понять Маяковского. Последняя записка,
предсмертный выкрик -- здесь, казалось бы, невозможны никакие подмены, это
может крикнуть лишь сам человек, его подлинная суть, его нутро... Оказалось
-- нет, нечто другое. "Александр Иванович, Александр Иванович?.. Но никакого
Александра Ивановича не было".
Конечно, можно сказать иначе, что и в этом есть определенная
последовательность, он до конца остался верен себе. Пусть так, но только
себе -- не подходит. Нет такого себя, нет такого Я, не может быть такого
живого человека (тогда ведь еще живого...). Верность же маске, а точнее,
системе масок... Что ж, если эта формула не бессмысленна -- пусть остается.
Весь шлак эпохи, мусор повседневности выражен в этом страшном письме.
"Ермилов... вапповцы... доругаться..."
Заседательский юмор, конторские хлопоты. Он все оставлял на своих
местах, ничего в этом мире не рушил.
"Товарищ правительство... если ты..." Такая подчеркнуто фамильярная
форма, стиль показного партийного равенства.
К кому конкретно он обращается? К бывшему наркомпросу Луначарскому,
только что снятому со своего поста за то самое либеральное "луночарство"
столько раз клейменное Маяковским? Или к предсовнаркома Рыкову, уже
выразившему публично лицемерное раскаяние и готовому передать свой
отяжелевший портфель сопящему рядом Молотову? Или прямо к Сталину? Уж он-то
незыблем. Но тогда бы он должен был выразиться иначе, ну хотя бы "товарищ
ЦК", как написал позднее один из его преемников. Иди это такая обобщенная
фигура, означающая "товарищ советская власть"? Но ведь речь идет не о
символе веры, здесь вполне конкретная деловая просьба: устроить сносную
жизнь семье, то есть попросту распределить наследство...
Что гадать, мы никогда не выявим правды, потому что нет ее в этой
записке, как не было в нем самом.
Все не то, чем кажется, и не то, что есть, за одной подменой стоит
другая, и даже предсмертные стихи -- не предсмертные, а взяты из черновика
поэмы, с наспех замененной, обобщающей строчкой: "Я с жизнью в расчете, и не
к чему перечень..." Так возникла эта мало понятная взаимность болей, бед и
обид -- с жизнью. В оригинале было чуть-чуть по-иному, что для стиха всегда
означает -- совершенно иначе:
Уже второй. Должно быть, ты легла. В ночи Млечпуть -- серебряной Окою.
Я не спешу, и молниями телеграмм мне незачем тебя будить и беспокоить. Как
говорят, "инцидент исперчен", любовная лодка разбилась о быт. С тобой мы в
расчете, и не к чему перечень взаимных болей, бед и обид.
Это написано летом 29-го, обращено скорее всего к Полонской *, и
взаимность здесь даже очень к месту, она подчеркивает равновесный характер
стиха и, в сочетании с массовым каламбуром (исперчен) и с канцелярским
неологизмом (Млечпуть), выражает спокойную констатацию, пусть горькую -- но
не трагедию.
В апреле тридцатого ему внезапно потребовалось совершенно иное
содержание. И он заменил три коротких, но решающих слова...
Так что ни письмо, ни стихи в письме не дадут нам никаких положительных
сведений о подлинном душевном состоянии автора, не говоря уже о причинах,
его побудивших.
Здесь, конечно, самое время признать чрезмерность и суетность наших
претензий, их оскорбительный прагматизм. Он ведь был никому не обязан. Даже
если он сам вполне осознавал причины и побудительные мотивы,-- с какой стати
он должен был их объявлять? Для нашего комфорта, для душевного спокойствия,
для удобства наших построений и выводов? Он уходил один, он отказывался от
мира и имел право не сентиментальничать с ним, не изливать душу, не
раскрываться. В этот миг он, быть может, впервые в жизни имел полное
моральное право на презрение, на плевок, на отмашку. Но вот этого-то он как
раз и не сделал! Ладно, пусть не исповедь, не раскрытие, пусть любая
отписка, чтоб только не сплетничали, но уж тогда и не вапповцы, и не
Ермилов, и не старый отрывок, перелицованный по случаю, как бездушная, но
еще пригодная вещь...
И однако же он застрелился, уж тут без обмана. Он написал "умираю" -- и
действительно умер, и эта страшная правда в данный момент важнее для нас
всех прочих неправд и подмен. А причина... Если мы не будем чересчур
прямолинейны и не станем требовать сейчас, немедля, краткой и исчерпывающей
формулировки, то, быть может, нам удастся что-то понять и хотя бы
приблизительно представить то состояние, в котором он жил последние
несколько дней. Здесь главное -- не гнаться за новизной, не бояться
повторить известное.
Неуспех выставки, отсутствие Бриков, замужество Яковлевой, разрыв с
Рефом, провал "Бани", наконец -- грипп...
"3"
"В том году великий поэт был окружен врагами, которые давили, сжимали в
психологические тиски (многого мы не знаем), и самоубийство 14 апреля-- это
убийство".
Так пишет Лавинская.
Что же это были за такие враги, кто именно, если верить Лавинской, да и
многим другим, почти дословно ее повторяющим, убил Маяковского?
Вообще говоря, окруженность врагами не должна была его чересчур
травмировать. Он всю жизнь воевал с бесчисленными врагами, действительными,
а по большей части мнимыми -- это был его способ существования. В этом он,
как, быть может, ни в чем другом, был слепком со своего государства.
К марту -- апрелю 30-го года число его литературных врагов, и верно,
увеличилось на много единиц за счет перехода в эту категорию почти всех
бывших друзей. Каждый новый раскол лефовской группы кое-что добавлял к этому
списку, но решающими явились два события: выставка и его вступление в РАПП.
Он придумал устроить персональную выставку -- рефовцы требовали
коллективной. Сперва как будто все утряслось, в декабре на юбилейном вечере
в Гендриковом было общее веселье с дурашливыми здравицами, с комсомольскими
играми, с переодеваниями, с шампанским, которое, по требованию юбиляра, все
приносили с собой. (Строго-настрого было предупреждено, чтоб не являться по
двое с одной бутылкой, а нести по штуке на каждого.) Развесили афиши,
транспаранты и ленты. Дружно спели кантату на стихи Кирсанова:
Кантаты нашей строен крик, Наш запевала -- Ося Брик. Владимир
Маяковский, Тебя воспеть пора. От всех друзей московских Ура, ура, ура!
Загадывали шарады, изображали картины, делали шуточные доклады. Не
меньше вкуса и не больше пошлости, чем на любом другом лефовском вечере. Но
любопытны некоторые детали. Мейерхольд, кроме обязательного шампанского,
приказал еще доставить на квартиру Бриков театральные костюмы и маски.
Каждый выбрал по вкусу и соответствию. Маяковский нацепил козлиную маску,
сел верхом на стул и громко серьезно блеял. Его приветствовало сборище
ряженых.
Единственным непереодетым оказался Пастернак, зашедший после давнего
разрыва, чтобы поздравить и выразить искреннюю дружбу, за что был изгнан с
позором, в слезах и без шапки. "Пусть уйдет...-- мрачно сказал Маяковский,
сняв козлиную маску и оставшись в своей.-- От меня людей отрывают с
мясом..."
А через месяц на официальное открытие выставки не пришел уже ни один из
рефовцев, кроме разве что Осипа Брика, и никто, кроме Шкловского,-- из
старых друзей. С мясом или без мяса -- оторвались все.
8 февраля тот же самый Кирсанов (ура, ура!) напечатал в газете гневную
отповедь другу-предателю: "Пемзой грызть, бензином кисть облить, чтобы все
его рукопожатья со своей ладони соскоблить?" (17 апреля он же на траурном
митинге со слезами на глазах читал с балкона "Во весь голос". Такие это были
люди, гвозди бы делать. Председательствовал в похоронной комиссии Артемий
Халатов, за десять дней до того приказавший вырвать портрет Маяковского из
всего тиража журнала "Печать и революция".)
Но ни друзья, обернувшиеся врагами, ни враги, превратившиеся в
настороженных друзей, даже в совокупности еще не составляли тех страшных
"психологических тисков", о которых пишут биографы. И те, и другие были
только следствием, послушным, хотя порой искаженным, отражением процессов,
более мощных и более общих.
Последний год жизни Маяковского был переломным в истории государства.
Его значение трудно переоценить, здесь возможны только превосходные степени.
В величайшей стране величайшая власть в истории концентрируется в руках
величайшего в мире подонка. Болтуны-конкуренты под его гипнотическим
взглядом с яростью набрасываются друг на друга, плюются, кусаются и грызутся
насмерть. С позором выслан обессилевший Троцкий -- такой умный, такой
начитанный, такой грозный, такой изощренный... Дышат на ладан Рыков и
Томский. Бухарин колотит себя кулаком в грудь, каясь в своих пацифистских
бреднях. Начинается сплошная коллективизация и двадцать пять тысяч городских
надсмотрщиков * призваны обеспечить порядок на сельских плантациях. Переход
к новейшей социальной формации совершается и в капитальном строительстве, и
пунктиры на месте будущих каналов уже готовы превратиться в жирные линии,
досыта напитавшись чем надо.
Первая сталинская пятилетка начинает свое победное шествие, параллельно
с базисом формируя надстройку. Наконец-то фантастические тезисы
Брика-Левидова обретают реальную силу, становятся руководством к прямым
действиям, и не в частном случае, а в масштабе целой страны. Всякое
искусство -- контрреволюционно. Левидов добавляет "не футуристическое", но
это, когда-то яркое, слово давно уже увяло, пожухло и осыпалось. Всякое!
Идет процесс усреднения, унификации, перехода к взаимозаменяемости. Любая
выступающая из рядов голова должна быть приплюснута или откушена. Кто-то
приседает, кто-то тянется вверх. И вот -- перед нами Маяковский. Что будем
делать?
Нет, конечно, любому руководству понятно, что здесь и речи быть не
может о противостоянии или даже о недостаточно твердом стоянии за. Эта
сторона и не обсуждается, вопрос совершенно в другом: как в эпоху сплошной
коллективизации поступить с этим ярким человеком, на которого указывают
извозчики на улице, имя которого из уст в уста передают по тротуарам
прохожие, с человеком, который и ростом, и голосом, и каждым словом, пусть
даже буквально повторенным вслед за газетной статьей, мгновенно выделяется в
любой толпе? Что с того, что он непрерывно клянется в верности и доказывает
эту верность всеми доступными средствами, если сам факт его существования в
новой, унифицированной системе отношений есть вопиющее нарушение порядка и
строя? Он слишком громок, слишком заметен и назойлив и в любой случайный
момент маячит в поле зрения власти. Любая общественная ахинея, вложенная в
его громовые уста, приобретает печать его мастерства и пусть внешние, но
явные черты искусства. И при этом всегда-то он лидер, всегда великий и самую
унизительную шестерочью службу исполняет с таким гордым и важным видом, как
будто сам же ее для себя придумал. Между тем как и лидером, и великим при
жизни мог быть отныне только один человек. (Портрет, вырванный из журнала,
сопровождало приветствие Маяковскому, где было и это слово -- "великий".
Есть свидетельство, что именно оно послужило главной причиной.)
В середине декабря в "Правде" публикуется директива ЦК "О
единоначалии", а уже 21-го, в пятидесятилетие,-- первый беспрецедентный
захлеб всех газетных полос, с многочисленными подписями именитых будущих
смертников, со стихами Жарова и Демьяна Бедного. (Славословных стихов
Маяковского -- нет, но нет и ничьих других, кроме этих. Славить в одах не
партию, не ЦК, а конкретного, вот этого живого человека -- тогда еще было
внове. Еще помнили о "ленинской простоте", еще звучали в ушах слова о
ничтожной роли личности и истории. Новая эпоха только начиналась, и пророков
она выбирала сама, в соответствии с собственной сутью... А стихи Маяковского
"Даешь материальную базу" появятся позже, 27-го, рядом с речью вождя о
ликвидации кулачества, законом о выселении нетрудового элемента и сообщением
о расстреле попов-поджигателей.)
Очень похоже, что именно с этого времени у самого высокого руководства
или даже у самого-самого высокого окончательно утвердилось мнение, что
Маяковский, такой, как есть, не нужен больше, а порой даже вреден.
Можно возразить, что ведь были и другие поэты, не менее талантливые и к
тому же не столь безоглядно верные. Ну так в том-то и дело! Ахматова не
обижалась на звание попутчика, не называла себя пролетарским поэтом, не
спорила о месте в рабочем строю и не нарушала никакого строя. Она была в
стороне, сама по себе, на своем одиноком месте. До нее еще очередь могла
дойти, но не в этот бурный реконструктивный период.
Маяковский же всегда был ихним, своим, строевым, бритоголовым, рядовым,
беспрекословным -- и в то же время вечным главарем-заводилой, непременным
генералом-классиком, не то чтобы нарушающим строй, но всегда выделяющимся из
строя. Именно в этой, своей, адекватной себе системе он изжил себя, он стал
анахронизмом, он всем, в конце концов, надоел...
Тут бы нам, кажется, самое время продолжить братание с Перповым-Асеевым
и с авторами гневных статей в "Огоньке", повторив вслед за ними: началась
травля. Но это была бы неправда. Травили -- действительно, как собаками
дичь,-- представителей "новобуржуазной" литературы и некоторых "примкнувших
к ним попутчиков": Пильняка, Чуковского, Булгакова, Замятина, Мандельштама,
Платонова... Каждая статья об их произведениях, любое выступление (в том
числе и Маяковского) было науськиванием и доносом. Маяковского же никогда не
травили, зачем Учинять, не было этого. Его достаточно много ругали, в
основном, конечно, рапповские критики, но в эти последние месяцы жизни -- не
больше, чем в предыдущие. Он привык к ругани, он в ней существовал, от нее
отталкивался и ею питался. Что же изменилось? А изменилось то, что теперь за
той же самой руганью, а еще больше за молчанием, промалчиванием -- он
почувствовал ледяное дыхание власти. Столь любимые им законы диалектики
начинали работать против него. "Стар -- убивать, на пепельницы черепа!"
Время солистов и лидеров кончилось, наступала эпоха комсомольских хоров. Он
подлежал придавливанию и обмятию, надо было превратить его в
Светлова-Кирсанова или сбросить (бросить?) с парохода современности.
И конечно, запрет на выезд в Париж (тут снова у нас -- братание) был
очень серьезным, быть может, переломным моментом. Неважно, какая из версий
верна: Брики надавили на своих чекистов или сами чекисты подсуетились (тоже,
надо полагать, не без ведома Бриков) -- важно, какое сильное действие оказал
этот факт на его состояние и на отношение к нему окружающих *.
Девять раз он пересекал границу Союза, легко планировал все
путешествия, договаривался о встречах и выступлениях, назначал заранее число
и месяц -- получение визы на выезд было для него простой формальностью, как
для жителя какой-нибудь Латвии. И вот впервые -- отказ. Недоверие власти!
Ничего страшней нельзя было придумать. Та самая объективная внешняя сила,
которая наполняла его многие годы, придавая ему объем и устойчивость,
теперь, казалось, его покидала, уходила в невидимый какой-то прокол. Он стал
заметно терять форму, опадать, как воздушный шар.
Он мечется в поисках компенсации, опровержения, подтверждения и еще
чего-то, что вернуло бы ему направленность -- и придумывает юбилейную
выставку как своеобразный памятник при жизни -- по чину, то есть
подтверждающий ранг и чин *. (Ненависть ко всяческим юбилеям, неоднократно
им провозглашенная, противоречит этой идее не больше, чем все остальное --
всему остальному.). Многословно, нервно и не очень уверенно объясняет он
друзьям необходимость выставки, втайне еще надеясь, что все так и бросятся
помогать ему в этом государственном деле. Ничего подобного не происходит.
Друзья поначалу еще кривят рты, изображая одобрительные улыбки, но
Главискусство, ФОСП и прочие органы откровенно изъявляют свое равнодушие, а
то и прямое неодобрение. После долгих хлопот удается выбить небольшое
помещение и гораздо меньше денег, чем требуется. Он вкладывает собственные
деньги, сам прибивает плакаты, клеит и красит. Редакции газет не высылают
вырезок, пресса дружно молчит об открытии, приглашены руководители страны и
партии, а не приходят даже знакомые. Все расползается. Популярность его еще
велика, рядовая публика ходит активно, но мало ему от этого радости. Мало
радости. Он, величайший поэт массы, знает лучше, чем кто бы ни было, что
никакой массы, в сущности, нет, что масса -- фикция, отвлеченный термин,
атрибут демагогии, не более... Вот если бы те, что в Большом театре,
буквально несколько человек, аплодировавших ему из правительственной ложи,
еще недавно, еще в январе, он так поверил, так обнадежился... Но нету чудес
и мечтать о них нечего. Есть только масса ненужных людей и книга записей с
дурацким списком профессий: работница, врач, глухонемая, гравер, точильщик,
лишенец, повар...
И, конечно, все это переплетается, так что не найти ни концов ни начал,
с неудачами в литературной работе. За год после возвращения из Парижа он
написал с десяток проходных стихов и одну неудачную пьесу. Пьеса неудачная,
ему это ясно, в разговоре с немногими оставшимися доброжелателями он это с
горечью признает. В ней есть два-три живых персонажа, несколько ярких и даже
блестящих острот, но все это тонет в общей ходульности текста, в стерильной
пустоте положительных образов и главное -- в отсутствии драматургии. Месяцы
вынужденной, тяжкой работы, когда он сам сажал себя под арест, задавал себе
уроки на каждый день или просил об этом Полонскую,-- вся эта каторга была
напрасной. И сейчас же самофиксация, ранг: не вышел из него ни Мольер, ни
хотя бы Эрдман, которому он мучительно (и справедливо) завидует.
Никогда еще отсутствие в нем духовной основы не проявляло себя так
вещественно и страшно, как в этот последний год.