Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
о сложил руки: "Не только не возражаю, но умоляю вас
помочь мне! Я чувствую, что схожу с ума!"
"Стало быть, мы союзники. Остальным скажите, как собирались. Мол, я
выпил вино, уснул на бульваре, и какой-то непрошеный доброхот вызвал
медицинскую карету".
Они пожали друг другу руки, и я поспешил ретироваться в прихожую, а
оттуда и на улицу.
Надо ли объяснять, какие чувства меня сейчас переполняют? Думаю,
Виссарион Виссарионович, Вы согласитесь, что г-на Благовольского
арестовывать не нужно. Напротив, ему ни в коем случае не следует мешать.
Пусть делает свое благое дело. Сейчас "любовники" в хороших руках, а то, не
дай Бог, разбредутся по одиночке, и хорошо еще если просто наложат на себя
руки -- могут ведь и собственные клубы самоубийц затеять.
Что же до "злой силы", то это форменная истерия, у г-на Благовольского
чересчур распалилось воображение и расшалились нервы.
Ну а я, естественно, буду присматривать за этой "палатой No 6". Если,
Просперо в ней главный врач, то я (ха-ха) главный смотритель.
Примите уверения в совершеннейшем к Вам почтении,
ZZ
В ночь с 4 на 5 сентября 1900.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
I. Из газет
Лавр Жемайло
ДРУГОГО -- НЕ ДАНО?
Памяти Лорелеи Рубинштейн (1860-1900)
Склоните головы те, кому дорога отечественная словесность. Уверен --
вас переполняет не только скорбь, но и иное, еще более мрачное чувство:
недоуменное отчаяние. Яркая звезда, озарявшая небосклон российской поэзии на
протяжении последних лет, не просто угасла -- она угасла трагически, упала,
прочертив по нашим сердцам кровавую борозду.
Самоубийство всегда ужасно воздействует на тех, кто остался. Уходящий
словно отталкивает, отвергает Божий мир и вместе с ним всех нас, в нем
обретающихся. Мы более не нужны и не интересны ему. И во сто крат
чудовищней, когда таким образом поступает литератор, чья связь с духовной и
общественной жизнью, казалось бы, должна быть особенно крепка.
Бедная Россия! Ее Шекспиры и даты словно отмечены роковой печатью: кого
не сразит пуля врага как Пушкина, Лермонтова или Марлинского, тот норовит
сам свершить над собой зловещий приговор судьбы.
Вот и еще одно звонкое имя прибавилось к мартирологу российских
литераторов-самоубийц. Мы только что отметили горький юбилей -- четверть
века кончины графа А.К.Толстого и искрометного Василия Курочкина. Эти
отравились. Благородный Гаршин бросился в пролет лестницы, отчаявшийся
Николай Успенский перерезал себе горло тупым ножиком. Каждая из этих утрат
словно незаживающая рана на теле нашей литературы.
И вот теперь женщина, поэтесса, которую называли "русской Сафо".
Я знал ее. Я был средь тех, кто сшгго верил в ее талант, расцветший в
зрелом возрасте, но суливший еще столь многое.
Причина, побудившая Лорелею Рубинштейн взяться за перо в том возрасте,
когда первая молодость уже осталась позади, известна: смерть от чахотки
горячо обожаемого мужа, покойного М.Н.Рубинштейна, которого многие помнят
как благороднейшего и достойнейшего человека. Бездетная и лишившаяся
единственного дорогого существа, Лорелея нашла спасение в поэзии. Она
открыла нам, читателям, свое знойное, исстрадавшееся сердце -- открыла
безоглядно и даже бесстыдно, потому что искренность и подлинное чувство не
ведают стыда. Впервые в русской поэзии устами женщины так смело заговорили
чувственность и страсть -- естественные порывы, после смерти любимого
супруга уже не находившие иного истока кроме стихов.
Провинциальные барышни и девочки-гимназистки тайком переписывали эти
пряные строки в заветные альбомы. Бедняжек ругали, а подчас и наказывали за
увлечение "безнравственной" поэзией, которая ничему хорошему не научит. Но
что стихи! Теперь Лорелея подала романтичным, томящимся от нерастраченных
чувств девицам куда более страшный и соблазнительный пример. Боюсь, что
найдутся многие, кому захочется списать уже не стихи поэтессы, а ее страшный
финал...
Мне достоверно известно, что она состояла среди "Любовников Смерти". Ее
знали там под именем Львица Экстаза. В последние недели мне посчастливилось
узнать эту поразительную женщину ближе и стать невольным свидетелем
огненного падения ослепительной звезды.
Нет, я не был с нею в тот непоправимый миг, когда она приняла
смертельную дозу морфия, но я видел, что она гибнет, безвозвратно гибнет.
Видел -- и был бессилен. Недавно она по секрету сообщила мне, что "Царевич
Смерть" подает ей тайные знаки и что ей уже недолго осталось терзаться
жизнью. Кажется, она сообщила об этом не мне одному, но окружающие сочли
признание плодом ее неукротимой фантазии.
Увы, фантазии способны порождать фантомы: жестокосердный царевич пришел
за Лорелеей и увел ее от нас.
Перед тем, как переместиться из жизни в историю литературы, Львица
Экстаза, как это принято у "Любовников Смерти", оставила прощальное
стихотворение. Сколь мало в этих сбивчивых, нетерпеливых, окончательных
строках цветистой пряности, так пленявшей почитательниц!
Ну все, пора, меня уже зовут.
Увидимся позднее -- не мешайте:
Мне надо что-то вспомнить напоследок.
Но что? Но что?'
Ума не приложу.
Все спуталися мысли. Все, пора.
Что будет за последним окоемом,
Спешу узнать.
Вперед!
Царевич Смерть,
Приди в кроваво-красном облаченьи,
Подай мне руку, выведи на свет.
Где буду я стоять, простерши руки,
Как ангел, как судьба, как отраженье
Себя самой.
Другого -- не дано.
Каковы прощальные слова! "Другого -- не дано". Вам не страшно, господа?
Мне -- так очень.
"Московский курьер" 7 (20) сентября 1900 г.
1-ая страница
II. Из дневника Коломбины
Ребусы
"Все-таки мне ужасно повезло, что я уйду из жизни в год, являющий собою
рубеж между старым и новым веком. Я словно бы заглянула в приоткрывшуюся
щелку и не увидела там ничего, заслуживающего моего внимания настолько,
чтобы открыть дверь и войти. Я остановлюсь на пороге, взмахну крыльями и
улечу. Ну вас с вашими синематографами, самоходными экипажами и туниками a
la grecque (по-моему, чудовищная пошлость). Живите в двадцатом веке без
меня. Уйти и не обернуться -- это красиво.
Кстати о красоте. Наши очень много о ней рассуждают и даже возводят ее
до высоты абсолютного мерила. Я, в сущности, придерживаюсь того же мнения,
но тут вдруг задумалась: кто красивей, Просперо или Гэндзи? Они, конечно,
очень разные, и каждый в своем роде эффектен. Девять женщин из десяти,
вероятно, скажут, что Гэндзи "интереснее", да к тому же и много моложе (хотя
он тоже сильно пожилой, лет сорок). А я без малейших колебаний предпочту
Просперо, потому что он... значительнее. Когда я с Гэндзи, мне спокойно,
ясно, иногда бывает и весело, но "трепет без конца" охватывает меня лишь в
присутствии Дожа. В нем есть волшебство и тайна, и это весит побольше, чем
внешняя красивость.
Хотя в Гэндзи, конечно, тоже немало загадочного. В течение нескольких
дней он трижды сыграл со Смертью в рулетку (если считать первые два раза --
на револьверном барабане) и остался жив! Поистине поразительна история с
медицинской каретой, по случайности проезжавшей вдоль бульвара в тот самый
момент, когда Гэндзи лишился чувств от отравленного вина!
Очевидно, все дело в том, что в этом человеке слишком много жизненной
силы, а расходует он ее скупо, держит в себе.
Вчера заявил:
-- Я не возьму в толк, Коломбина, с чего это вам белый свет так уж не
мил? Вы молоды, здоровы, румяны, да и натурой вполне жизнерадостны, хоть и
напускаете на себя инфернальность.
Я ужасно расстроилась. "Здорова, румяна" -- и только? С другой стороны,
как говорится, нечего на зеркало пенять. Он прав: мне не хватает
утонченности и гибельности. И все же с его стороны говорить такое было очень
неделикатно.
-- А вы сами? -- парировала я. -- Вы, помнится, так возмущались Дожем и
даже грозились разогнать весь наш клуб, а сами все ходите и даже вон
травиться пытались.
Он ответил с серьезным видом:
-- Я обожаю все таинственное. Тут, милая Коломбина, чересчур много
загадок, а у меня от загадок начинается род чесотки -- никак не успокоюсь,
пока не дойду до подоплеки. -- И вдруг предложил. -- А знаете что? Давайте
порешаем этот ребус вместе. Насколько мне известно, других занятий у вас все
равно нет. Вам это будет полезно. Глядишь, в разум войдете.
Мне не понравился его менторский тон, но я подумала про необъяснимое
самоубийство Офелии, вспомнила Лорелею, без которой наши собрания словно
утратили половину красок. Да и верно, сколько можно сидеть в четырех стенах,
дожидаясь наступления вечера?
-- Хорошо, -- сказала я. -- Ребус так ребус. Когда начнем?
-- Да прямо завтра. Я заеду за вами в одиннадцать, а вы уж будьте
любезны к этому времени состоять в полной маршевой готовности.
Не пойму одного: влюблен он в меня или нет. Если судить по
сдержанно-насмешливой манере -- нисколько. Но, может быть, просто
интересничает? Действует в соответствии с идиотским поучением: "Чем меньше
женщину мы любим, тем больше нравимся мы ей". Мне, конечно, все равно --
ведь я люблю Просперо. А все-таки хотелось бы знать.
Взять завтрашнюю экспедицию -- зачем она ему? Вот где истинная загадка.
Ладно. Пускай г-н Гэндзи решает свой ребус, а я решу свой".
Назавтра в одиннадцать отправиться не получилось -- и вовсе не из-за
того, что хозяйка квартиры проспала или, скажем, не успела приготовиться.
Напротив, Коломбина поджидала принца Гэндзи в совершенной готовности и
полном снаряжении. Малютка Люцифер был накормлен, напоен и пущен пошуршать
травкой в большом фанерном ящике, а сама Коломбина надела новый впечатляющий
наряд: бедуинский бурнус с бубенчиками (полночи их пришивала).
Его японское высочество туалет вежливо похвалил, но попросил
переодеться во что-нибудь менее броское, сослался на особую деликатность
миссии. Стало быть, сам и виноват, что припозднились.
Коломбина с отвращением обрядилась в иркутскую синюю юбку с белой
блузкой и скромненьким серым жакетом, на голову надела берет -- ни дать ни
взять курсистка, только очочков не хватает. Однако Гэндзи, бескрылый
человек, остался доволен.
Он пришел не один, а со своим японцем, с которым у Коломбины на сей раз
состоялось формальное знакомство с бесконечными поклонами и расшаркиваниями
(со стороны господина Масы). Когда Гэндзи, представляя своего Пятницу,
назвал его "наблюдательным, сметливым", да еще и "бесценным помощником",
азиат приосанился, надул свои гладкие щеки и сделался похож на старательно
начищенный самовар.
Втроем уселись в пролетку, причем Коломбину, будто какую-нибудь
королеву Викторию, подсаживали под оба локтя.
-- Мы куда, к Офелии? -- спросила она.
-- Нет, -- ответил Гэндзи, назвав извозчику знакомый адрес --
Басманная, доходный дом общества "Beликан". -- Начнем с Аваддона. Мне не
дает покоя Зверь, что завывал в ночь самоубийства.
При виде серой пятиэтажной громады девушке стало не по себе -- она
вспомнила железный крюк и обрезок свисавшей с него веревки. Однако Гэндзи
направился не в левый подъезд, где находилась квартира покойного Никифора
Сипяги, а в правый.
Поднялись на самый верх, позвонили в дверь с медной табличкой
"А.Ф.Стахович, живописец". Коломбина вспомнила, что об этом человеке, соседе
Аваддона, упоминал дворник, который принял Люцифера за зеленого змия.
Дверь открыл молодой человек, чуть не до самых глаз заросший
огненно-рыжей бородой -- вне всякого сомнения, сам живописец: в халате,
сверху донизу перепачканном красками, и с потухшей трубкой в зубах.
-- Тысяча извинений, Алексей Федорович, -- учтиво приподнял цилиндр
Гэндзи (уже и имя-отчество успел разузнать, вот какой дотошный). -- Мы
друзья вашего соседа, безвременно усопшего господина Сипяги. Хотим
восстановить картину п-прискорбного события.
-- Да, жалко студиозуса, -- вздохнул Стахович, жестом приглашая войти.
-- Я, правда, его почти не знал. Сосед через стенку это не то что дверь в
дверь. Заходите, только осторожней, у меня тут хаос.
Насчет хаоса он выразился чересчур мягко. Квартирка, в точности такая
же, как у Аваддона, только зеркальной планировки, была сплошь заставлена
рамами и холстами, под ногами валялся всякий мусор, пустые бутылки, какие-то
тряпки, сплющенные тюбики из-под краски.
Комната, где у Аваддона находилась спальня, служила Стаховичу студией.
Подле окна стояла недоконченная картина, которая изображала обнаженную на
красном диване (тело ню было тщательно прописано, голова пока
отсутствовала), а у противоположной стены располагался тот самый диван,
действительно накрытый красной драпировкой, и на диване, действительно,
полулежала совершенно раздетая девица. Она была курносая, конопатая, с
распущенными соломенными волосами, на гостей взирала с ленивым любопытством
и не сделала ни малейшей попытки прикрыться.
-- Это Дашка, -- кивнул на натурщицу художник. -- Лежи, Дуня, не
шевелись, я тебя с таким трудом разложил, как надо. Они пришли справиться
насчет того дурачка из-за стенки, что повесился. Сейчас уйдут.
-- А-а, -- протянула Дашка, она же Дуня, шмыгнув носом. -- Это который
чуть что кулаком стучал, чтоб ругались потише?
-- Он самый.
Тут выяснилось, что принц Гэндзи ужасно старомоден и целиком находится
во власти филистерских предрассудков. При виде голой натурщицы он ужасно
сконфузился, отвернул голову на сто восемьдесят градусов и стал заикаться
вдвое больше обычного. Коломбина снисходительно улыбнулась: Просперо на его
месте и глазом бы не моргнул.
Японец Маса, правда, тоже нисколько не смутился. Уставился на лежащую
девицу, одобрительно поцокал языком и изрек:
-- Курасивая барысьня. Кругренькая и ноги торстые.
-- Маса! -- покраснел Гэндзи. -- Сколько раз тебе объяснять! Перестань
пялиться! У нас не Япония!
Однако Дуня репликой японца была явно польщена.
-- Что вас, собственно, интересует? -- спросил живописец, поочередно
оглядывая каждого из посетителей прищуренным взглядом. -- Я ведь и в самом
деле его совсем не знал. Ни разу у него не был. Он вообще производил
впечатление буки. Ни компаний, ни гулянок, ни женских голосов. Прямо
отшельник.
-- Он, бедненький, на личность уж очень нехорош был, вся рожа в чириях,
-- подала голос Дуня, почесывая локоть и глядя на Масу. -- А женским полом
очень даже интересовался. Бывало, встретит у подъезда, прям обшарит всю
глазенками. Ему бы побойчее быть, так и понравиться бы сумел. Чирии, они от
одиночества. А глаза у него были хорошие, грустные такие и цветом, как
васильки.
-- Помолчи, дура, -- прикрикнул на нее Стахович. -- Тебя послушать, все
мужчины только и думают, как до твоих телес добраться. Но она права: он
застенчивый был, слова не вытянешь. И, правда, очень одинокий, неприкаянный.
Все бубнил что-то по вечерам. Что-то ритмичное, вроде стихов. Иногда пел,
довольно немузыкально -- больше малороссийские песни. Перегородки тут
дощатые, каждый звук слышно.
Все стены комнаты были увешаны набросками и этюдами, по большей части
избражавшими женский торс в разных ракурсах и положениях, причем при
некоторой наблюдательности нетрудно было заметить, что материалом для всех
этих штудий послужило тело Дашки-Дуни.
-- Скажите, -- поинтересовалась Коломбина. -- А почему вы все время
пишете одну и ту же женщину? Это у вас стиль такой? Я читала, что в Европе
теперь есть художники, которые изображают только что-нибудь одно: чашку, или
цветок в вазе, или блики на стекле, стремясь достичь совершенства.
-- Какое там совершенство. -- Стахович повернулся, приглядываясь к
любознательной барышне. -- Где достать денег на других натурщиц? Взять вот к
примеру вас. Вы ведь мне из одной любви к искусству позировать не станете?
Коломбине показалось, что его прищуренный взгляд проникает ей прямо под
жакет, и она поежилась.
-- А силуэт у вас интересный. Линия бедер просто пленительная. И груди,
должно быть, грушевидные, немножко асимметричные, с большими ареолами. Я
угадал?
Маша Миронова от этих слов, наверное, помертвела бы и залилась густой
краской. А Коломбина не дрогнут ла и даже улыбнулась.
-- П-позвольте, сударь, как вы смеете г-говорить подобные в-вещи! -- в
ужасе вскричал Гэндзи, кажется, готовый немедленно вступиться за честь дамы
и разорвать оскорбителя на кусочки.
Но Коломбина спасла живописца от неминуемого поединка, сказала с самым
невозмутимым видом:
-- Не знаю, что такое "ареолы", но уверяю вас, груди у меня совершенно
симметричные. А насчет грушевидности вы не ошиблись.
Наступила короткая пауза. Художник рассматривал талию смелой девицы,
Гэндзи утирал лоб батистовым платком, Маса же подошел к натурщице и протянул
ей вынутый из кармана леденец в зеленой бумажке.
-- Ландриновый? -- спросила Дашка-Дуня. -- Мерси.
Коломбине представилось, как Стахович, ставший мировой знаменитостью,
приезжает в Иркутск с выставкой. Главное из полотен -- ню "Соблазненная
Коломбина". То-то скандал будет. Пожалуй, об этом стоило подумать.
Однако художник смотрел уже не на нее, а на японца.
-- Какое потрясающее лицо! -- воскликнул Стахович и в волнении потер
руки. -- И не сразу разглядишь! Сколько блеска в глазах, а эти складки!
Чйнгис-хан! Тамерлан! Послушайте, сударь, я должен непременно написать ваш
портрет!
Коломбина была задета: значит, у нее интересен только силуэт, а этот
сопящий азиат у него Тамерлан? Гэндзи тоже уставился на своего камердинера с
некоторым изумлением, а Маса нисколько не удивился -- только повернулся
боком, чтобы художник смог оценить и его приплюснутый профиль.
Гэндзи осторожно взял живописца за рукав:
-- Господин Стахович, мы пришли сюда не для того, чтобы вам
п-позировать. Дворник рассказывал, что в ночь самоубийства вы вроде бы
слышали из-за стены какие-то необычные звуки. Постарайтесь описать их как
можно подробнее.
-- Такое не скоро забудешь! Ночка была ненастная, за окнами ветер
завывал, деревья трещали, а все равно слышно было. -- Художник почесал в
затылке, припоминая. -- Значит, так. Домой он вернулся перед полуночью --
ужасно громко хлопнул входной дверью, чего раньше за ним не водилось.
-- Точно! -- встряла Дашка-Дуня. -- Я тебе еще сказала: "Напился.
Теперь и девок водить начнет". Помнишь?
Гэндзи смущенно покосился на Коломбину, чем очень ее насмешил. За
нравственность ее опасается, что ли? И так понятно, что Дашка здесь не
только дни проводит, но и ночи.
-- Да, именно так ты и сказала, -- подтвердил художник. -- Мы ложимся
поздно. Я работаю, Дуня картинки в журналах смотрит, ждет, пока я закончу.
Этот, за стенкой, топал, метался по комнате, бормотал что-то. Пару раз
расхохотался, потом зарыдал -- в общем, был не в себе. А потом, уж далеко
заполночь, вдруг началось. Вой -- жуткий такой, с перерывами. Я ничего
подобного в жизни не слыхивал. Сначала подумал -- он пса приблудного привел.
Нет, вроде непохоже. Потом вообразил, что сосед с ума спятил и воет, но
человек та