Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
будет.
- Майор приехал! - крикнул кто-то, и все жадно бросились к окошкам.
Майор влетел злой, взбесившийся, красный, в очках. Молча, но
решительно подошел он к фрунту. В этих случаях он действительно был смел и
не терял присутствия духа. Впрочем, он почти всегда был вполпьяна. Даже его
засаленная фуражка с оранжевым околышком и грязные серебряные эполеты имели
в эту минуту что-то зловещее. За ним шел писарь Дятлов, чрезвычайно важная
особа в нашем остроге, в сущности управлявший всем в остроге и даже имевший
влияние на майора, малый хитрый, очень себе на уме, но и не дурной человек.
Арестанты были им довольны. Вслед за ним шел наш унтер-офицер, очевидно уже
успевший получить страшнейшую распеканцию и ожидавший еще вдесятеро больше;
за ним конвойные, три или человека, не более. Арестанты, которые стояли без
фуражек, кажется, еще с того самого времени, как послали за майором, теперь
все выпрямились, подправились; каждый из них переступил с ноги на ногу, а
затем все так и замерли на месте, ожидая первого слова или, лучше сказать,
первого крика высшего начальства.
Он немедленно последовал; со второго слова майор заорал во все горло,
даже с каким-то визгом на этот раз: очень уже он был разбешен. Из окон нам
видно, как он бегал по фрунту, бросался, допрашивал. Впрочем, вопросов его,
равно как и арестантских ответов, нам за дальностью места не было слышно.
Только и расслышали мы, как он визгливо кричал:
- Бунтовщики!.. Сквозь строй... Зачинщики! Ты зачинщик! Ты зачинщик! -
накинулся он на кого-то.
Ответа не было слышно. Но через минуту мы увидели, как арестант
отделился и отправился в кордегардию. Еще через минуту отправился вслед за
ним другой, потом третий.
- Всех под суд! я вас! Это кто там на кухне? - взвизгнул он, увидя нас
в отворенные окошки. - Всех сюда! гнать их сейчас сюда!
Писарь Дятлов отправился к нам на кухню. В кухне сказали ему, что не
имеют претензии. Он немедленно воротился и доложил майору.
- А, не имеют! - проговорил он двумя тонами ниже, видимо обрадованный.
- Все равно, всех сюда!
Мы вышли. Я чувствовал, что как-то совестно нам выходить. Да и все
шли, точно понурив голову.
- А, Прокофьев! Елкин тоже, это ты, Алмазов... Становитесь,
становитесь сюда, в кучку, - говорил нам майор каким-то уторопленным, но
мягким голосом, ласково на нас поглядывая. - М-цкий, ты тоже здесь... вот и
переписать. Дятлов! Сейчас же переписать всех довольных особо и всех
недовольных особо, всех до единого, и бумагу ко мне. Я всех вас
представлю... под суд! Я вас, мошенники!
Бумага подействовала.
- Мы довольны! - угрюмо крикнул вдруг один голос из толпы недовольных,
но как-то не очень решительно.
- А, довольны! Кто доволен? Кто доволен, тот выходи.
- Довольны, довольны! - прибавилось несколько голосов.
- Довольны! значит, вас смущали? значит, были зачинщики, бунтовщики?
Тем хуже для них!..
- Господи, что ж это такое! - раздался чей-то голос в толпе.
- Кто, кто это крикнул, кто? - заревел майор, бросаясь в ту сторону,
откуда послышался голос. - Это ты, Расторгуев, ты крикнул? В кордегардию!
Расторгуев, одутловатый и высокий молодой парень, вышел и медленно
отправился в кордегардию. Крикнул вовсе не он, но так как на него указали,
то он и не противоречил.
- С жиру беситесь! - завопил ему вслед майор. - Ишь, толстая рожа, в
три дня не...! Вот я вас всех разыщу! Выходите, довольные!
- Довольны, ваше высокоблагородие! - мрачно раздалось несколько
десятков голосов; остальные упорно молчали. Но майору только того и надо
было. Ему, очевидно, самому было выгодно кончить скорее дело, и как-нибудь
кончить согласием.
- А, теперь все довольны! - проговорил он торопясь. - Я это и видел...
знал. Это зачинщики! Между ними, очевидно, есть зачинщики! - продолжал он,
обращаясь к Дятлову. - Это надо подробнее разыскать. А теперь... теперь на
работу время. Бей в барабан!
Он сам присутствовал на разводке. Арестанты молча и грустно
расходились по работам, довольные по крайней мере тем, что поскорей с глаз
долой уходили. Но после разводки майор немедленно наведался в кордегардию и
распорядился с "зачинщиками", впрочем не очень жестоко. Даже спешил. Один
из них, говорили потом, попросил прощения, и он тотчас простил его. Видно
было, что майор отчасти не в своей тарелке и даже, может быть, струхнул.
Претензия во всяком случае вещь щекотливая, и хотя жалоба арестантов в
сущности и не могла назваться претензией, потому что показывали ее не
высшему начальству, а самому же майору, но все-таки было как-то неловко,
нехорошо. Особенно смущало, что все поголовно восстали. Следовало затушить
дело во что бы то ни стало. "Зачинщиков" скоро выпустили. Назавтра же пища
улучшилась, хотя, впрочем, ненадолго. Майор в первые дни стал чаще навещать
острог и чаще находил беспорядки. Наш унтер-офицер ходил озабоченный и
сбившийся с толку, как будто все еще не мог прийти в себя от удивления. Что
же касается арестантов, то долго еще после этого они не могли успокоится,
но уже не волновались по-прежнему, а были молча растревожены, озадачены
как-то. Иные даже повесили голову. Другие ворчливо, хоть и несловоохотливо
отзывались о всем этом деле. Многие как-то озлобленно и вслух подсмеивались
сами над собою, точно казня себя за претензию.
- На-тко, брат, возьми, закуси! - говорит, бывало, один.
- Чему посмеешься, тому и поработаешь! - прибавляет другой.
- Где ты мышь, чтоб коту звонок привесила? - замечает третий.
- Нашего брата без дубины не уверишь, известно. Хорошо еще, что не
всех высек.
- А ты вперед больше знай, да меньше болтай, крепче будет! -
озлобленно замечает кто-нибудь.
- Да ты что учишь-то, учитель?
- Знамо дело, учу.
- Да ты кто таков выскочил?
- Да я-то покамест еще человек, а ты-то кто?
- Огрызок собачий, вот ты кто.
- Это ты сам.
- Ну, ну, довольно вам! чего загалдели! - кричат со всех сторон на
спорящих...
В тот же вечер, то есть в самый день претензии, возвратясь с работы, я
встретился за казармами с Петровым. Он меня уж искал. Подойдя ко мне, он
что-то пробормотал, что-то вроде двух-трех неопределенных восклицаний, но
вскоре рассеянно замолчал и машинально пошел со мной рядом. Все это дело
еще больно лежало у меня на сердце, и мне показалось, что Петров мне
кое-что разъяснит.
- Скажите, Петров, - спросил я его, - ваши на нас не сердятся?
- Кто сердится? - спросил он, как бы очнувшись.
- Арестанты на нас... на дворян.
- А за что на вас сердиться?
- Ну, да за то, что мы не вышли на претензию.
- Да вам зачем показывать претензию? - спросил он, как бы стараясь
понять меня, - ведь вы свое кушаете.
- Ах, боже мой! Да ведь и из ваших есть, что свое едят, а вышли же.
Ну, и нам надо было... из товарищества.
- Да... да какой же вы нам товарищ? - спросил он с недоумением.
Я поскорее взглянул на него: он решительно не понимал меня, не
понимал, чего я добиваюсь. Но зато я понял его в это мгновение совершенно.
В первый раз теперь одна мысль, уже давно неясно во мне шевелившаяся и меня
преследовавшая, разъяснилась мне окончательно, и я вдруг понял то, о чем до
сих пор плохо догадывался. Я понял, что меня никогда не примут в
товарищество, будь я разарестант, хоть на веки вечные, хоть особого
отделения. Но особенно остался мне в памяти вид Петрова в эту минуту. В его
вопросе: "Какой же вы нам товарищ?" - слышалась такая неподдельная
наивность, такое простодушное недоумение. Я думал: нет ли в этих словах
какой-нибудь иронии, злобы, насмешки? Ничего не бывало: просто не товарищ,
да и только. Ты иди своей дорогой, а мы своей; у тебя свои дела, а у нас
свои.
И действительно, я было думал, что после претензии они просто загрызут
нас и нам житья не будет. Ничуть не бывало: ни малейшего упрека, ни
малейшего намека на упрек мы не слыхали, никакой особенной злобы не
прибавилось. Просто пилили нас понемногу при случае, как и прежде пилили, и
больше ничего. Впрочем, не сердились тоже нимало и на всех тех, которые не
хотели показывать претензию и оставались на кухне, равно как и на тех,
которые из первых крикнули, что всем довольны. Даже и не помянул об этом
никто. Особенно последнего я не мог понять.
VIII
ТОВАРИЩИ
Меня, конечно, более тянуло к своим, то есть к "дворянам", особенно в
первое время. Но из троих бывших русских дворян, находившихся у нас в
остроге (Акима Акимыча, шпиона А-ва и того, которого считали отцеубийцею),
я знался и говорил только с Акимом Акимычем. Признаться, я подходил к Акиму
Акимычу, так сказать, с отчаяния, в минуты самой сильной скуки и когда уже
ни к кому, кроме него, подойти не предвиделось. В прошлой главе я было
попробовал рассортировать всех наших людей на разряды, но теперь, как
припомнил Акима Акимыча, то думаю, что можно еще прибавить один разряд.
Правда, что он один его и составлял. Это - разряд совершенно равнодушных
каторжных. Совершенно равнодушных, то есть таких, которым было бы все равно
жить что на воле, что в каторге, у нас, разумеется, не было и быть не
могло, но Аким Акимыч, кажется, составлял исключение. Он даже и устроился в
остроге так, как будто всю жизнь собирался прожить в нем: все вокруг него,
начиная с тюфяка, подушек, утвари, расположилось так плотно, так устойчиво,
так надолго. Бивачного, временного не замечалось в нем и следа. Пробыть в
остроге оставалось ему еще много лет, но вряд ли он хоть когда-нибудь
подумал о выходе. Но если он и примирился с действительностью, то,
разумеется, не по сердцу, а разве по субординации, что, впрочем, для него
было одно и то же. Он был добрый человек и даже помогал мне вначале
советами и кой-какими услугами; но, иногда, каюсь, невольно он нагонял на
меня, особенно в первое время, тоску беспримерную, еще более усиливавшую и
без того уже тоскливое расположение мое. А я от тоски-то и заговаривал с
ним. Жаждешь, бывало, хоть какого-нибудь живого слова, хоть желчного, хоть
нетерпеливого, хоть злобы какой-нибудь: мы бы уж хоть позлились на судьбу
нашу вместе; а он молчит, клеит свои фонарики или расскажет о том, какой у
них смотр был в таком-то году, и кто был начальник дивизии, и как его звали
по имени и отчеству, и доволен был он смотром или нет, и как застрельщикам
сигналы были изменены и проч. И все таким ровным, таки чинным голосом,
точно вода капает по капле. Он даже почти совсем не воодушевлялся, когда
рассказывал мне, что за участие в каком-то деле на Кавказе удостоился
получить "святыя Анны" на шпагу. Только голос его становился в эту минуту
как-то необыкновенно важен и солиден; он немного понижал его, даже до
какой-то таинственности, когда произносил "святыя Анны", и после этого
минуты на три становились как-то особенно молчалив и солиден... В этот
первый год у меня бывали глупые минуты, когда я (и всегда как-то вдруг)
начинал почти ненавидеть Акима Акимыча, неизвестно за что, и молча
проклинал судьбу свою за то, что она поместила меня с ним на нарах голова с
головою. Обыкновенно через час я уже укорял себя за это. Но это было только
в первый год; впоследствии я совершенно примирился в душе с Акимом Акимычем
и стыдился моих прежних глупостей. Наружно же мы, помнится, с ним никогда
не ссорились.
Кроме этих троих русских, других в мое время перебывало у нас восемь
человек. С некоторыми из них я сходился довольно коротко и даже с
удовольствием, но не со всеми. Лучшие из них были какие-то болезненные,
исключительные и нетерпимые в высшей степени. С двумя из них я впоследствии
просто перестал говорить. Образованных из них было только трое: Б-ский,
М-кий и старик Ж-кий, бывший прежде где-то профессором математики, - старик
добрый, хороший, большой чудак и, несмотря на образование, кажется, крайне
ограниченный человек. Совсем другие были М-кий и Б-кий. С М-ким я хорошо
сошелся с первого раза; никогда с ним не ссорился, уважал его, но полюбить
его, привязаться к нему я никогда не мог. Это был глубоко недоверчивый и
озлобленный человек, но умевший удивительно хорошо владеть собой. Вот
это-то слишком большое уменье и не нравилось в нем: как-то чувствовалось,
что он никогда и ни перед кем не развернет всей души своей. Впрочем, может
быть, я и ошибаюсь. Это была натура сильная и в высшей степени благородная.
Чрезвычайная, даже несколько иезуитская ловкость и осторожность его в
обхождении с людьми выказывала его затаенный, глубокий скептицизм. А между
тем это была душа, страдающая именно этой двойственностью: скептицизма и
глубокого, ничем непоколебимого верования в некоторые свои особые убеждения
и надежды. Несмотря, однако же, на всю житейскую ловкость свою, он был в
непримиримой вражде с Б-м и с другом его Т-ским. Б-кий был больной,
несколько наклонный к чахотке человек, раздражительный и нервный, но в
сущности предобрый и даже великодушный. Раздражительность его доходила
иногда до чрезвычайной нетерпимости и капризов. Я не вынес этого характера
и впоследствии разошелся с Б-м, но зато никогда не переставал любить его; а
с М-ким и не ссорился, но никогда его не любил. Разойдясь с Б-м, так
случилось, что я тотчас же должен был разойтись и с Т-ским, тем самым
молодым человеком, о котором я упоминал в предыдущей главе, рассказывая о
нашей претензии. Это было мне очень жаль. Т-ский был хоть и необразованный
человек, но добрый, мужественный, славный молодой человек, одним словом.
Все дело было в том, что он до того любил и уважал Б-го, до того благоговел
перед ним, что тех, которые чуть-чуть расходились с Б-м, считал тотчас же
почти своими врагами. Он и с М-м, кажется, разошелся впоследствии за Б-го,
хотя долго крепился. Впрочем, все они были больные нравственно, желчные,
раздражительные, недоверчивые. Это понятно: им было очень тяжело, гораздо
тяжелее, чем нам. Были они далеко от своей родины. Некоторые из них были
присланы на долгие сроки, на десять, на двенадцать лет, а главное, они с
глубоким предубеждением смотрели на всех окружающих, видели в каторжных
одно только зверство и не могли, даже не хотели, разглядеть в них ни одной
доброй черты, ничего человеческого, и что тоже очень было понятно: на эту
несчастную точку зрения они были поставлены силою обстоятельств, судьбой.
Ясное дело, что тоска душила их в остроге. С черкесами, с татарами, с Исаем
Фомичом они были ласковы и приветливы, но с отвращением избегали всех
остальных каторжных. Только один стародубский старовер заслужил их полное
уважение. Замечательно, впрочем, что никто из каторжных в продолжение всего
времени, как я был в остроге, не упрекнул их ни в происхождении, ни в вере
их, ни в образе мыслей, что встречается в нашем простонародье относительно
иностранцев, преимущественно немцев, хотя, впрочем, и очень редко. Впрочем,
над немцами только раз смеются; немец представляет собою что-то глубоко
комическое для русского простонародья. С нашими же каторжные обращались
даже уважительно, гораздо более, чем с нами, русскими, и нисколько не
трогали их. Но те, кажется, никогда этого не хотели заметить и взять в
соображение. Я заговорил о Т-ском. Это он, когда их переводили из места
первой их ссылки в нашу крепость, нес Б-го на руках в продолжение чуть не
всей дороги, когда тот, слабый здоровьем и сложением, уставал почти с
полэтапа. Они присланы были прежде в У-горс. Там, рассказывали они, было им
хорошо, то есть гораздо лучше, чем в нашей крепости. Но у них завелась
какая-то, совершенно, впрочем, невинная, переписка с другими ссыльными из
другого города, и за это троих нашли нужным перевести в нашу крепость,
ближе на глаза к нашему высшему начальству. Третий товарищ их был Ж-кий. До
их прибытия М-кий был в остроге один. То-то он должен был тосковать в
первый год своей ссылки!
Этот Ж-кий был тот самый вечно молившийся богу старик, о котором я уже
упоминал. Все наши политические преступники были народ молодой, некоторые
даже очень; один Ж-кий был лет уже с лишком пятидесяти. Это был человек,
конечно, честный, но несколько странный. Товарищи его, Б-кий и Т-кий, его
очень не любили, даже не говорили с ним, отзываясь о нем, что он упрям и
вздорен. Не знаю, насколько они были в этом случае правы. В остроге, как и
во всяком таком месте, где люди сбираются в кучу не волею, насильно, мне
кажется, скорее можно поссориться и даже возненавидеть друг друга, чем на
воле. Много обстоятельств тому способствует. Впрочем, Ж-кий был
действительно человек довольно тупой и, может быть, неприятный. Все
остальные его товарищи были тоже с ним не в ладу. Я с ним хоть и никогда не
ссорился, но особенно не сходился. Свой предмет, математику, он, кажется,
знал. Помню, он все мне силился растолковать на своем полурусском языке
какую-то особенную, им самим выдуманную астрономическую систему. Мне
говорили, что он это когда-то напечатал, но над ним в ученом мире только
посмеялись. Мне кажется, он был несколько поврежден рассудком. По целым
дням он молился на коленях богу, чем снискал общее уважение каторги и
пользовался им до самой смерти своей. Он умер в нашем госпитале после
тяжелой болезни, на моих глазах. Впрочем, уважение каторжных он приобрел с
самого первого шагу в острог после своей истории с нашим майором. В дороге
от У-горска до нашей крепости их не брили, и они обросли бородами, так что
когда их прямо привели к плац-майору, то он пришел в бешеное негодование на
такое нарушение субординации, в чем, впрочем, они вовсе не были виноваты.
- В каком они виде! - заревел он. - Это бродяги, разбойники!
Ж-кий, тогда еще плохо понимавший по-русски и подумавший, что их
спрашивают: кто они такие? бродяги или разбойники? - отвечал:
- Мы не бродяги, политические преступники.
- Ка-а-к! Ты грубить? грубить! - заревел майор. - В кордегардию! сто
розог, сей же час, сию же минуту!
Старика наказали. Он лег под розги беспрекословно, закусил себе зубами
руку и вытерпел наказание без малейшего крика или стона, не шевелясь. Б-кий
и Т-кий тем временем уже вошли в острог, где М-кий уже поджидал их у ворот
и прямо бросился к ним на шею, хотя до сих пор никогда их не видывал.
Взволнованные от майорского приема, они рассказывали ему все о Ж-ком.
Помню, как М-кий мне рассказывал об этом: "Я был вне себя, - говорил он, -
я не понимал, что со мною делается, и дрожал, как в ознобе. Я ждал Ж-го у
ворот. Он должен был прийти прямо из кордегардии, где его наказывали. Вдруг
отворилась калитка: Ж-кий, не глядя ни на кого, с бледным лицом и с
дрожавшими бледными губами, прошел между собравшихся на дворе каторжных,
уже узнавших, что наказывают дворянина, вошел в казарму, прямо к своему
месту, и, ни слова не говоря, стал на колени и начал молиться богу.
Каторжные были поражены и даже растроганы. "Как увидал я этого старика, -
говорил М-кий, - седого, оставившего у себя на родине жену, детей, как
увидал я его на коленях, позорно наказанного и молящегося, - я бросился за
казармы и целых два часа был как без памяти; я был в исступлении..."
Каторжные стали очень уважать Ж-го с этих пор и обходились с ним всегда
почтительно. Им особенно понравилось, что он не кричал под розгами.
Надобно, однако ж, сказать всю правду: по этому примеру отнюдь нельзя
судить об обращении начальства в Сибири с ссыльными из дворян, кто бы они
ни были, эти ссыльные, русские или поляки. Этот пример только показывает,
что можно нарваться на лихого человека, и, конечно, будь этот лихой человек
где-нибудь отдельным и старшим командиром, то участь ссыльного, в случае,
если б его особенно невзлюбил этот лихой командир, была бы очень плохо
обеспечена. Но нельзя не признаться, что самое высшее начальство в Сибири,
от которого зависит тон и настрой всех прочих командиров, насчет ссыльных
дворян очень разборчиво и даже в