Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
асти и желания,
дурные и хорошие. Вследствие всего этого он готовился встретить
торжественный день не суетясь, не волнуясь, не смущаясь тоскливыми и
совершенно бесполезными воспоминаниями, а с тихим, методическим
благонравием, которого было ровно настолько, сколько нужно для исполнения
обязанности и раз навсегда указанного обряда. Да и вообще он не любил много
задумываться. Значение факта, казалось, никогда не касалось его головы, но
раз указанные ему правила он исполнял с священною аккуратностью. Если б
завтра же приказали ему сделать совершенно противное, он бы сделал и это с
тою же самою покорностью и тщательностью, как делал и противоположное тому
накануне. Раз, один только раз в жизни он попробовал пожить своим умом - и
попал в каторгу. Урок не пропал для него даром. И хоть ему не суждено было
судьбою понять хоть когда-нибудь, в чем именно он провинился, но зато он
вывел из своего приключения спасительное правило - не рассуждать никогда и
ни в каких обстоятельствах, потому что рассуждать "не его ума дело", как
выражались промеж себя арестанты. Слепо преданный обряду, он даже и на
праздничного поросенка своего, которого начинил кашей и изжарил
(собственноручно, потому что умел и жарить), смотрел с каким-то
предварительным уважением, точно это был не обыкновенный поросенок,
которого всегда можно было купить и изжарить, а какой-то особенный,
праздничный. Может быть, он еще с детства привык видеть на столе в этот
день поросенка и вывел, что поросенок необходим для этого дня, и я уверен,
если б хоть раз в этот день он не покушал поросенка, то на всю жизнь у него
бы осталось некоторое угрызение совести о неисполненном долге. До праздника
он ходил в своей старой куртке и в старых панталонах, хоть и благопристойно
заштопанных, но зато уж совсем заносившихся. Оказалось теперь, что новую
пару, выданную ему еще месяца четыре назад, он тщательно сберегал в своем
сундучке и не притрогивался к ней с улыбающейся мыслью торжественно
обновить ее в праздник. Так он и сделал. Еще с вечера он достал свою новую
пару, разложил, осмотрел, пообчистил, обдул и, исправив все это,
предварительно примерил ее. Оказалось, что пара была совершенно впору; все
было прилично, плотно застегивалось доверху, воротник, как из кордона,
высоко подпирал подбородок; в талье образовалось даже что-то вроде
мундирного перехвата, и Аким Акимыч даже осклабился от удовольствия и не
без молодцеватости повернулся перед крошечным свои зеркальцем, которое
собственноручно и давно уже оклеил в свободную минутку золотым бордюрчиком.
Только один крючочек у воротника куртки оказался как будто не на месте.
Сообразив это, Аким Акимыч решил переставить крючок; переставил, примерил
опять, и оказалось уже совсем хорошо. Тогда он сложил все по-прежнему и с
успокоенным духом упрятал до завтра в сундучок. Голова его была обрита
удовлетворительно; но, оглядев себя внимательно в зеркальце, он заметил,
что как будто не совсем гладко на голове; показывались чуть видные ростки
волос, и он немедленно сходил к "майору" чтоб обриться совершенно прилично
и по форме. И хоть Акима Акимыча никто не стал бы завтра осматривать, но
обрился он единственно для спокойствия своей совести, чтоб уж так, для
такого дня, исполнить все свои обязанности. Благоговение к пуговке, к
погончику, к петличке еще с детства неотъемлемо напечатлелось в уме его в
виде неоспоримой обязанности, а в сердце - как образ последней степени
красоты, до которой может достичь порядочный человек. Все исправив, он, как
старший арестант в казарме, распорядился приносом сена и тщательно
наблюдал, как разбрасывали его по полу. То же самое было и в других
казармах. Не знаю почему, но к рождеству всегда разбрасывали у нас по
казарме сено. Потом, окончив все свои труды, Аким Акимыч помолился богу,
лег на свою койку и тотчас же заснул безмятежным сном младенца, чтоб
проснуться как можно раньше утром. Так же точно поступили, впрочем, и все
арестанты. Во всех казармах улеглись гораздо раньше обыкновенного.
Обыкновенные вечерние работы были оставлены; об майданах и помину не было.
Все ждало завтрашнего утра.
Оно наконец настало. Рано, еще до свету, едва только пробили зорю,
отворили казармы, и вошедший считать арестантов караульный унтер-офицер
поздравил их всех с праздником. Ему отвечали тем же, отвечали приветливо и
ласково. Наскоро помолившись, Аким Акимыч и многие, имевшие своих гусей и
поросят на кухне, поспешно пошли смотреть, что с ними делается, как их
жарят, где что стоит и так далее. Сквозь темноту из маленьких, залепленных
снегом и льдом окошек нашей казармы видно было, что в обеих кухнях, во всех
шести печах, пылает яркий огонь, разложенный еще до свету. По двору, в
темноте, уже швыряли арестанты в своих полушубках, в рукава и внакидку; все
это стремилось в кухню. Но некоторые, впрочем очень немногие, успели уже
побывать и у целовальников. Это были уже самые нетерпеливые. Вообще же все
вели себя благопристойно, смирно и как-то не по-обыкновенному чинно. Не
слышно было ни обычной ругани, ни обычных ссор. Все понимали, что день
большой и праздник великий. Были такие, что сходили в другие казармы,
поздравили кой-кого из своих. Проявлялось что-то вроде дружества. Замечу
мимоходом: между арестантами почти совсем не замечалось дружества, не
говорю общего, - это уж подавно, - а так, чтоб один какой-нибудь арестант
сдружился с другим. Этого почти совсем у нас не было, и это замечательная
черта: так не бывает на воле. У нас вообще все были в обращении друг с
другом черствы, сухи, за очень редкими исключениями, и это был какой-то
формальный, раз принятый и установленный тон. Я тоже вышел из казармы;
начинало чуть-чуть светать; звезды меркли; морозный тонкий пар подымался
кверху. Из печных труб на кухне валил дым столбом. Некоторые из попавшихся
мне навстречу арестантов сами охотно и ласково поздравили меня с
праздником. Я благодарил и отвечал тем же. Из них были и такие, которые до
сих пор еще ни слова со мной не сказали во весь этот месяц.
У самой кухни нагнал меня арестант из военной казармы, в тулупе
внакидку. Он еще с полдвора разглядел меня и кричал мне: "Александр
Петрович! Александр Петрович!" Он бежал на кухню и торопился. Я остановился
и подождал его. Это был молодой парень, с круглым лицом, с тихим выражением
глаз, очень неразговорчивый со всеми, а со мной не сказавший еще ни одного
слова и не обращавший на меня доселе никакого внимания со времени моего
поступления в острог; я даже не знал, как его и зовут. Он подбежал ко мне
запыхавшись и стал передо мной в упор, глядя на меня с какой-то тупой, но в
то же время и блаженной улыбкой.
- Что вам? - не без удивления спросил я его, видя, что он стоит передо
мной, улыбается, глядит во все глаза, а разговора не начинает.
- Да как же, праздник... - пробормотал он и, сам догадавшись, что не о
чем больше говорить, бросил меня и поспешно отправился на кухню.
Замечу здесь кстати, что и после этого мы с ним ровно никогда не
сходились и почти не сказали ни слова друг другу до самого моего выхода из
острога.
На кухне около жарко разгоревшихся печей шла суетня и толкотня, целая
давка. Всякий наблюдал за своим добром; стряпки принимались готовить
казенное кушанье, потому что в этот день обед начинался раньше. Никто,
впрочем, не начинал еще есть, хоть иным бы и хотелось, но наблюдалось перед
другими приличие. Ждали священника, и уже после него полагались разговени.
Между тем еще не успело совсем ободнять, как уже начали раздаваться за
воротами острога призывные крики ефрейтора: "Поваров!" Эти крики
раздавались чуть не поминутно и продолжались почти два часа. Требовали
поваров с кухни, чтоб принимать приносимое со всех концов города в острог
подаяние. Приносилось оно в чрезвычайном количестве в виде калачей, хлеба,
ватрушек, пряжеников, шанег, блинов и прочих сдобных печений. Я думаю, не
осталось ни одной хозяйки из купеческих и мещанских домов во всем городе,
которая бы не прислала своего хлеба, чтоб поздравить с великим праздником
"несчастных" и заключенных. Были подаяния богатые - сдобные хлеба из
чистейшей муки, присланные в большом количестве. Были подаяния и очень
бедные - такой какой-нибудь грошовый калачик и две каких-нибудь черные
шаньги, чуть-чуть обмазанные сметаной: это уже был дар бедняка бедняку, из
последнего. Все принималось с одинаковою благодарностью, без различия даров
и даривших. Принимавшие арестанты снимали шапки, кланялись, поздравляли с
праздником и относили подаяние на кухню. Когда же набрались целые груды
подаянного хлеба, требовали старших из каждой казармы, и они уже
распределили все поровну, по казармам. Не было ни спору, ни брани; дело
вели честно, поровну. Что пришлось на нашу казарму, разделили уже у нас;
делил Аким Акимыч и еще другой арестант; делили своей рукой и своей рукой
раздавали каждому. Не было ни малейшего возражения, ни малейшей зависти от
кого-нибудь; все остались довольны; даже подозрения не могло быть, что
подаяние можно утаить или раздать не поровну. Устроив свои дела в кухне,
Аким Акимыч приступил к своему облачению, оделся со всем приличием и
торжественностью, не оставив ни одного крючочка незастегнутым, и, одевшись,
тотчас же приступил к настоящей молитве. Он молился довольно долго. На
молитве стояло уже много арестантов, большею частью пожилых. Молодежь
помногу не молилась: так разве перекрестится кто, вставая, даже и в
праздник. Помолившись, Аким Акимыч подошел ко мне и с некоторою
торжественностью поздравил меня с праздником. Я тут же позвал его на чай, а
он меня на своего поросенка. Спустя немного прибежал ко мне и Петров
поздравить меня. Он, кажется, уж выпил и хоть прибежал запыхавшись, но
многого не сказал, а только постоял недолго передо мной с каким-то
ожиданием и вскоре ушел от меня на кухню. Между тем в военной казарме
приготовлялись к принятию священника. Эта казарма была устроена не так, как
другие: в ней нары тянулись около стен, а не посредине комнаты, как во всех
прочих казармах, так что это была единственная в остроге комната, не
загроможденная посредине. Вероятно, она и устроена была таким образом, чтоб
в ней, в необходимых случаях, можно было собирать арестантов. Среди комнаты
поставили столик, накрыли его чистым полотенцем, поставили на нем образ и
зажгли лампадку. Наконец пришел священник с крестом и святою водою.
Помолившись и пропев перед образом, он стал перед арестантами, и все с
истинным благоговением стали подходить прикладываться к кресту. Затем
священник обошел все казармы и окропил их святою водою. На кухне он
похвалил наш острожный хлеб, славившийся своим вкусом в городе, и арестанты
тотчас же пожелали ему послать два свежих и только что выпеченных хлеба; на
отсылку их немедленно употреблен был один инвалид. Крест проводили с тем же
благоговением, с каким и встретили, и затем почти тотчас же приехали
плац-майор и комендант. Коменданта у нас любили и даже уважали. Он обошел
все казармы в сопровождении плац-майора, всех поздравил с праздником, зашел
в кухню и попробовал острожных щей. Щи вышли славные; отпущено было для
такого дня чуть не по фунту говядины на каждого арестанта. Сверх того,
сготовлена была просяная каша, и масла отпустили вволю. Проводив
коменданта, плац-майор велел начинать обедать. Арестанты старались не
попадаться ему на глаза. Не любили у нас его злобного взгляда из-под очков,
которым он и теперь высматривал направо и налево, не найдется ли
беспорядков, не попадется ли какой-нибудь виноватый.
Стали обедать. Поросенок Акима Акимыча был зажарен превосходно. И вот
не могу объяснить, как это случилось: тотчас же по отъезде плац-майора,
каких-нибудь пять минут спустя, оказалось необыкновенно много пьяного
народу, а между тем, еще за пять минут, все были почти совершенно трезвые.
Явилось много рдеющих и сияющих лиц, явились балалайки. Полячок со скрипкой
уже ходил за каким-то гулякой, нанятый на весь день, и пилил ему веселые
танцы. Разговор становился хмельнее и шумнее. Но отобедали без больших
беспорядков. Все были сыты. Многие из стариков и солидных отправились
тотчас же спать, что сделал и Аким Акимыч, полагая, кажется, что в большой
праздник после обеда непременно нужно заснуть. Старичок из стародубовских
старообрядцев, вздремнув немного, полез на печку, развернул свою книгу и
промолился до глубокой ночи, почти не прерывая молитвы. Ему тяжело было
смотреть на "страм", как говорил он про всеобщую гулянку арестантов. Все
черкесы уселись на крылечке и с любопытством, а вместе и с некоторым
омерзением смотрели на пьяный народ. Мне повстречался Нурра: "Яман, яман! -
сказал он мне, покачивая головою с благочестивым негодованием, - ух, яман!
Аллах сердит будет!" Исай Фомич упрямо и высокомерно засветил в своем
уголку свечку и начал работать, видимо показывая, что ни во что не считает
праздник. Кой-где по углам начались майданы. Инвалидов не боялись, а в
случае унтер-офицера, который сам старался ничего не замечать, поставили
сторожей. Караульный офицер раза три заглядывал во весь этот день в острог.
Но пьяные прятались, майданы снимались при его появлении, да и сам он,
казалось, решался не обращать внимания на мелкие беспорядки. Пьяный человек
в этот день считался уже беспорядком мелким. Мало-помалу народ
разгуливался. Начинались и ссоры. Трезвых все-таки оставалось гораздо
большая часть, и было кому присмотреть за нетрезвыми. Зато уж гулявшие пили
без меры. Газин торжествовал. Он разгуливал с самодовольным видом около
своего места на нарах, под которое смело перенес вино, хранившееся до того
времени где-то в снегу за казармами, в потаенном месте, и лукаво
посмеивался, смотря на прибывавших к нему потребителей. Сам он был трезв и
не выпил ни капли. Он намерен был гулять в конце праздника, обобрав
предварительно все денежки из арестантских карманов. По казармам
раздавались песни. Но пьянство переходило уже в чадный угар, и от песен
недалеко было до слез. Многие расхаживали с собственными балалайками,
тулупы внакидку, и с молодецким видом перебирали струны. В особом отделении
образовался даже хор, человек из восьми. Они славно пели под аккомпанемент
балалаек и гитар. Чисто народных песен пелось мало. Помню только одну,
молодецки пропетую:
Я вечор млада
Во пиру была.
И здесь я услышал новый вариант этой песни, которого прежде не
встречал. В конце песни прибавлялось несколько стихов:
У меня ль, младой,
Дома убрано:
Ложки вымыла,
Во щи вылила;
С косяков сскребла,
Пироги спекла.
Пелись же большею частью песни так называемые у нас арестантские,
впрочем все известные. Одна из них: "Бывало... " - юмористическая,
описывающая, как прежде человек веселился и жил барином на воле, а теперь
попал в острог. Описывалось, как он подправлял прежде "бламанже
шемпанским", а теперь -
Дадут капусты мне с водою -
И ем, так за ушми трещит.
В ходу была тоже слишком известная:
Прежде жил я, мальчик, веселился
И имел свой капитал:
Капиталу, мальчик, я решился
И в неволю жить попал...
и так далее. Только у нас произносили не "капитал", а "копитал", производя
капитал от слова "копить"; пелись тоже заунывные. Одна была чисто
каторжная, тоже, кажется, известная:
Свет небесный воссияет,
Барабан зорю пробьет, -
Старший двери отворяет,
Писарь требовать идет.
Нас не видно за стенами,
Каково мы здесь живем;
Бог, творец небесный, с нами,
Мы и здесь не пропадем, и т. д.
Другая пелась еще заунывнее, впрочем прекрасным напевом, сочиненная,
вероятно, каким-нибудь ссыльным, с приторными и довольно безграмотными
словами. Из нее я вспоминаю теперь несколько стихов:
Не увидит взор мой той страны,
В которой я рожден;
Терпеть мученья без вины
Навек я осужден.
На кровле филин прокричит,
Раздастся по лесам,
Заноет сердце, загрустит,
Меня не будет там.
Эта песня пелась у нас часто, но не хором, а в одиночку. Кто-нибудь, в
гулевое время, выйдет, бывало, на крылечко казармы, сядет, задумается,
подопрет щеку рукой и затянет ее высоким фальцетом. Слушаешь, и как-то душу
надрывает. Голоса у нас были порядочные.
Между тем начинались уж и сумерки. Грусть, тоска и чад тяжело
проглядывали среди пьянства и гульбы. Смеявшийся за час тому назад уже
рыдал где-нибудь, напившись через край. Другие успели уже раза по два
подраться. Третьи, бледные и чуть держась на ногах, шатались по казармам,
заводили ссоры. Те же, у которых хмель был незадорного свойства, тщетно
искали друзей, чтобы излить перед ними свою душу и выплакать свое пьяное
горе. Весь этот бедный народ хотел повеселиться, провесть весело великий
праздник - и, господи! какой тяжелый и грустный был этот день чуть не для
каждого. Каждый проводил его, как будто обманувшись в какой-то надежде.
Петров раза два еще забегал ко мне. Он очень немного выпил во весь день и
был почти совсем трезвый. Но он до самого последнего часа все чего-то
ожидал, что непременно должно случиться, чего-то необыкновенного,
праздничного, развеселого. Хоть он и не говорил об этом, но видно было по
его глазам. Он сновал из казармы в казарму без устали. Но ничего особенного
не случалось и не встречалось, кроме пьянства, пьяной бестолковой ругани и
угоревших от хмеля голов. Сироткин бродил тоже в новой красной рубашке по
всем казармам, хорошенький, вымытый, и тоже тихо и наивно, как будто ждал
чего-то. Мало-помалу в казармах становилось несносно и омерзительно.
Конечно, было много и смешного, но мне было как-то грустно и жалко их всех,
тяжело и душно между ними. Вон два арестанта спорят, кому кого угощать.
Видно, что они уже долго спорят и преж-того даже поссорились. У одного в
особенности есть какой-то давнишний зуб на другого. Он жалуется и, нетвердо
ворочая языком, силится доказать, что тот поступил с ним несправедливо: был
продан какой-то полушубок, утаены когда-то какие-то деньги, в прошлом году
на масленице. Что-то еще, кроме этого, было... Обвиняющий - высокий и
мускулистый парень, неглупый, смирный, но когда пьян - с стремлением
дружиться и излить свое горе. Он ругается и претензию показывает как будто
с желанием еще крепче потом помириться с соперником. Другой - плотный,
коренастый, невысокого роста, с круглым лицом, хитрый и пронырливый. Он
выпил, может быть, больше своего товарища, но пьян только слегка. Он с
характером и слывет богатым, но ему почему-то выгодно не раздражать теперь
своего экспансивного друга, и он подводит его к целовальнику; друг
утверждает, что он должен и обязан ему поднести, "если только ты честный
человек есть".
Целовальник с некоторым уважением к требователю и с оттенком презрения
к экспансивному другу, потому что тот пьет не на свои, а его потчуют,
достает и наливает чашку вина.
- Нет, Степка, это ты должен, - говорит экспансивный друг, видя, что
его взяла, - потому ефто твой долг.
- Да я с тобой и язык-то даром не стану мозолить! - отвечает Степка.
- Нет, Степка, это ты врешь, - подтверждает первый, принимая от
целовальника чашку, - потому ты мне деньги должен; совести нет и глаза-то у
тебя не свои, а заемные! Подлец, Степка, вот тебе; одно слово подлец!
- Ну чего рюмишь, вино расплескал! Честь ведут да дают, так пей! -
кричит целовальник на экспансивного друга, - не до завтра над тобой стоять!
- Да и выпью, чего кричишь! С праздником, Степан Дорофеич! - вежливо и
с легким поклоном обратился он, держа чашку в руках, к Степке, которого еще
за полминуты обзывал подлецом. - Будь здоров на сто годов, а что жил, не в
зачет! - Он выпил, крякнул и утерся. - Прежде, братцы, я много вина
подымал, - заметил он с серьезною важностью, обращаясь как будто ко