Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
народ. На всем полу не было
местечка в ладонь, где бы не сидели скрючившись арестанты, плескаясь из
своих шаек. Другие стояли между них торчком и, держа в руках свои шайки,
мылись стоя; грязная вода стекала с них прямо на бритые головы сидевших
внизу. На полке и на всех уступах, ведущих к нему, сидели, съежившись и
скрючившись, мывшиеся. Но мылись мало. Простолюдины мало моются горячей
водой и мылом; они только страшно парятся и потом обливаются холодной водой
- вот и вся баня. Веников пятьдесят на полке подымалось и опускалось разом;
все хлестались до опьянения. Пару поддавали поминутно. Это был уж не жар;
это было пекло. Все это орало и гоготало, при звуке ста цепей, волочившихся
по полу... Иные, желая пройти, запутывались в чужих цепях и сами задевали
по головам сидевших ниже, падали, ругались и увлекали за собой задетых.
Грязь лилась со всех сторон. Все были в каком-то опьянелом, в каком-то
возбужденном состоянии духа; раздавались визги и крики. У окошка в
предбаннике, откуда подавали воду, шла ругань, теснота, целая свалка.
Полученная горячая вода расплескивалась на головы сидевших на полу, прежде
чем ее доносили до места. Нет-нет, а в окно или в притворенную дверь
выглянет усатое лицо солдата, с ружьем в руке, высматривающего, нет ли
беспорядков. Обритые головы и распаренные докрасна тела арестантов казались
еще уродливее. На распаренной спине обыкновенно ярко выступают рубцы от
полученных когда-то ударов плетей и палок, так что теперь все эти спины
казались вновь израненными. Страшные рубцы! У меня мороз прошел по коже,
смотря на них. Поддадут - и пар застелет густым, горячим облаком всю баню;
все загогочет, закричит. Из облака пара замелькают избитые спины, бритые
головы, скрюченные руки, ноги; а в довершение Исай Фомич гогочет во все
горло на самом высоком полке. Он парится до беспамятства, но, кажется,
никакой жар не может насытить его; за копейку он нанимает парильщика, но
тот наконец не выдерживает, бросает веник и бежит отливаться холодной
водой. Исай Фомич не унывает и нанимает другого, третьего: он уже решается
для такого случая не смотреть на издержки и сменяет до пяти парильщиков.
"Здоров париться, молодец Исай Фомич!" - кричат ему снизу арестанты. Исай
Фомич сам чувствует, что в эту минуту он выше всех и заткнул всех их за
пояс; он торжествует и резким, сумасшедшим голосом выкрикивает свою арию:
ля-ля-ля-ля-ля, покрывающую все голоса. Мне пришло на ум, что если все мы
вместе будем когда-нибудь в пекле, то оно очень будет похоже на это место.
Я не утерпел, чтоб не сообщить эту догадку Петрову; он только поглядел
кругом и промолчал.
Я было хотел и ему купить место подле меня; но он уселся у моих ног и
объявил, что ему очень ловко. Баклушин между тем покупал нам воду и
подносил ее по мере надобности. Петров объявил, что вымоет меня с ног до
головы, так что "будете совсем чистенькие", и усиленно звал меня париться.
Париться я не рискнул. Петров вытер меня всего мылом. "А теперь я вам ножки
вымою", - прибавил он в заключение. Я было хотел отвечать, что могу вымыть
и сам, но уж не противоречил ему и совершено отдался в его волю. В
уменьшительном "ножки" решительно не звучало ни одной нотки рабской;
просто-запросто Петров не мог назвать моих ног ногами, вероятно, потому,
что у других, у настоящих людей, - ноги, а у меня еще только ножки.
Вымыв меня, он с такими же церемониями, то есть с поддержками и с
предостережениями на каждом шагу, точно я был фарфоровый, доставил меня в
предбанник и помог надеть белье и, уже когда совершенно кончил со мной,
бросился назад в баню, париться.
Когда мы пришли домой, я предложил ему стакан чаю. От чаю он не
отказался, выпил и поблагодарил. Мне пришло в голову раскошелиться и
попотчевать его косушкой. Косушка нашлась и в нашей казарме. Петров был
отменно доволен, выпил, крякнул и, заметив мне, что я совершенно оживил
его, поспешно отправился в кухню, как будто там без него чего-то не могли
решить. Вместо него ко мне явился другой собеседник, Баклушин (пионер),
которого я еще в бане тоже позвал к себе на чай.
Я не знаю характера милее Баклушина. Правда, он не давал спуску
другим, он даже часто ссорился, не любил, чтоб вмешивались в его дела, -
одним словом, умел за себя постоять. Но он ссорился ненадолго, и, кажется,
все у нас его любили. Куда он ни входил, все встречали его с удовольствием.
Его знали даже в городе как забавнейшего человека в мире и никогда не
теряющего своей веселости. Это был высокий парень, лет тридцати, с
молодцеватым и простодушным лицом, довольно красивым, и с бородавкой. Это
лицо он коверкал иногда так уморительно, представляя встречных и
поперечных, что окружавшие его не могли не хохотать. Он был тоже из
шутников; но не давал потачки нашим брезгливым ненавистникам смеха, так что
его уж никто не ругал за то, что он "пустой и бесполезный" человек. Он был
полон огня и жизни. Познакомился он со мной еще с первых дней и объявил
мне, что он из кантонистов, служил потом в пионерах и был даже замечен и
любим некоторыми высокими лицами, чем, по старой памяти, очень гордился.
Меня он тотчас же стал расспрашивать о Петербурге. Он даже и книжки читал.
Придя ко мне на чай, он сначала рассмешил всю казарму, рассказав, как
поручик Ш. отделал утром нашего плац-майора, и, сев подле меня, с довольным
видом объявил мне, что, кажется, театр состоится. В остроге затевался театр
на праздниках. Объявились актеры, устраивались помаленьку декорации.
Некоторые из города обещались дать свои платья для актерских ролей, даже
для женских; даже, через посредство одного денщика, надеялись достать
офицерский костюм с эксельбантами. Только бы плац-майор не вздумал
запретить, как прошлого года. Но прошлого года на рождестве майор был не в
духе: где-то проигрался, да и в остроге к тому же нашалили, вот он и
запретил со зла, а теперь, может быть, не захочет стеснять. Одним словом,
Баклушин был в возбужденном состоянии. Видно было, что он один из главных
зачинщиков театра, и я тогда же дал себе слово непременно побывать на этом
представлении. Простодушная радость Баклушина об удаче театра была мне по
сердцу. Слово за слово, и мы разговорились. Между прочим, он сказал мне,
что не все служил в Петербурге; что он там в чем-то провинился и его
послали в Р., впрочем, унтер-офицером, в гарнизонный батальон.
- Вот оттуда-то меня уж и прислали сюда, - заметил Баклушин.
- Да за что же это? - спросил я его.
- За что? Как вы думаете, Александр Петрович, за что? Ведь за то, что
влюбился!
- Ну, за это еще не пришлют сюда, - возразил я смеясь.
- Правда, - прибавил Баклушин, - правда, что я при этом же деле одного
тамошнего немца из пистолета подстрелил. Да ведь стоит ли ссылать из-за
немца, посудите сами!
- Однако ж как же это? Расскажите, это любопытно.
- Пресмешная история, Александр Петрович.
- Так тем лучше. Рассказывайте.
- Аль рассказать? Ну, так уж слушайте...
Я выслушал хоть не совсем смешную, но зато довольно странную историю
одного убийства...
- Дело это было вот как, - начал Баклушин. - Как послали это меня в
Р., вижу - город хороший, большой, только немцев много. Ну, я, разумеется,
еще молодой человек, у начальства на хорошем счету, хожу себе шапку
набекрень, время провожу, значит. Немкам подмигиваю. И понравилась тут мне
одна немочка, Луиза. Они обе были прачки, для самого ни на есть чистого
белья, она и ее тетка. Тетка-то старая, фуфырная такая, а живут зажиточно.
Я сначала мимо окон концы давал, а потом и настоящую дружбу свел. Луиза и
по-русски говорила хорошо, а только так, как будто картавила, - этакая то
есть милушка, что я и не встречал еще такой никогда. Я было сначала того да
сего, а она мне: "Нет, этого не моги, Саша, потому я хочу всю невинность
свою сохранить, чтоб тебе же достойной женой быть", и только ласкается,
смеется таково звонко... да чистенькая такая была, я уж и не видал таких,
кроме нее. Сама же взманила меня жениться. Ну как не жениться, подумайте!
Вот я готовлюсь с просьбой идти к подполковнику... Вдруг смотрю - Луиза раз
на свидание не вышла, другой не пришла, на третий не бывала... Я письмо
отправляю; на письмо нет ответу. Что ж это, думаю? То есть кабы обманывала
она меня, так ухитрилась бы, и на письмо бы отвечала, и на свидание бы
приходила. А она и солгать-то не сумела; так просто отрезала. Это тетка,
думаю. К тетке я ходить не смел; она хоть и знала, а мы все-таки под видом
делали, то есть тихими стопами. Я как угорелый хожу, написал последнее
письмо и говорю: "Коль не придешь, сам к тетке приду". Испугалась, пришла.
Плачет; говорит, один немец, Шульц, дальний их родственник, часовщик,
богатый и уж пожилой, изъявил желание на ней жениться, - "чтоб, говорит, и
меня осчастливить, и самому на старости без жены не остаться; да и любит он
меня, говорит, и давно уж намерение это держал, да все молчал, собирался.
Так вот, говорит, Саша, он богатый, и это для меня счастье; так неужели ж
ты меня моего счастья хочешь лишить?" Я смотрю: она плачет, меня
обнимает... Эх, думаю, ведь резон же она говорит! Ну, что толку за солдата
выйти, хотя б я и унтер? "Ну, говорю, Луиза, прощай, бог с тобой; нечего
мне тебя твоего счастья лишать. А что он, хорош?" - "Нет, говорит, пожилой
такой, с длинным носом..." Даже сама рассмеялась. Ушел я от нее; что ж,
думаю, не судьба! На другое это утро пошел я под его магазин, улицу-то она
мне сказала. Смотрю в стекло: сидит немец, часы делает, лет этак сорока
пяти, нос горбатый, глаза выпучены, во фраке и в стоячих воротничках,
этаких длинных, важный такой. Я так и плюнул; хотел было у него тут же
стекло разбить... да что, думаю! нечего трогать, пропало, как с возу упало!
Пришел в сумерки в казарму, лег на койку и вот, верите ли, Александр
Петрович, как заплачу...
Ну, проходит этак день, другой, третий. С Луизой не вижусь. А меж тем
услыхал от одной кумы (старая была, тоже прачка, к которой Луиза иногда
хаживала), что немец про нашу любовь знает, потому-то и решил поскорей
свататься. А то бы еще года два подождал. С Луизы будто бы он клятву взял,
что она меня знать не будет; и что будто он их, и тетку и Луизу, покуда еще
в черном теле держит; что, мол, дескать, еще и раздумает, а что совсем-то
еще и теперь не решился. Сказала она мне тоже, что послезавтра, в
воскресенье, он их обеих утром на кофе звал и что будет еще один
родственник, старик, прежде был купец, а теперь бедный-пребедный, где-то в
подвале надсмотрщиком служит. Как узнал я, что в воскресенье они, может
быть, все дело решат, так меня зло взяло, что и с собой совладать не могу.
И весь этот день и весь следующий только и делал, что об этом думал. Так бы
и съел этого немца, думаю.
В воскресенье утром, еще я ничего не знал, а как обедни отошли -
вскочил, натянул шинель да и отправился к немцу. Думал я их всех застать. И
почему я отправился к немцу и что там хотел сказать - сам не знаю. А на
всякий случай пистолет в карман сунул. Был у меня этот пистолетишка так,
дрянной, с прежним курком; еще мальчишкой я из него стрелял. Из него и
стрелять-то нельзя уж было. Однако ж я его пулей зарядил: станут выгонять,
грубить - я пистолет выну и их всех напугаю. Прихожу. В мастерской никого
нет, а сидят все в задней комнате. Окромя их, ни души, прислуги никакой. У
него всего-то прислуга одна немка была, она ж и кухарка. Я прошел магазин;
вижу - дверь туда заперта, да старая этак дверь, на крючке. Сердце у меня
бьется, я остановился, слушаю: говорят по-немецки. Я как толкну ногой из
всей силы, дверь тотчас и растворилась. Смотрю: стол накрыт. На столе
большой кофейник и кофей на спирте кипит. Сухари стоят; на другом подносе
графин водки, селедка и колбаса и еще бутылка вина какого-то. Луиза и
тетка, обе разодетые, на диване сидят. Против них на стуле сам немец,
жених, причесанный, во фраке и в воротничках, так и торчат вперед. А сбоку
на стуле еще немец сидит, старик уж, толстый, седой, и молчит. Как вошел я,
Луиза так и побледнела. Тетка было привскочила, да и села, а немец
нахмурился. Такой сердитый; встал и навстречу:
- Что вам, говорит, угодно?
Я было сконфузился, да злость уж меня сильно взяла.
- Чего, говорю, угодно! А ты гостя принимай, водкой потчуй. Я к тебе в
гости пришел.
Немец подумал и говорит.
- Садит-с.
Сел я.
- Давай же, говорю, водки-то.
- Вот, говорит, водка; пейте, пожалуй.
- Да ты мне, говорю, хорошей водки давай. - Злость-то, значит, меня уж
очень берет.
- Это хорошая водка.
Обидно мне стало, что уж слишком он так меня низко ставит. А всего
пуще, что Луиза смотрит. Выпил я да и говорю:
- Да ты что ж так грубить начал, немец? Ты со мною подружись. Я по
дружбе к тебе пришел.
- Я не могу быть ваш друг, говорит: ви простой солдат.
Ну, тут я и взбесился.
- Ах ты чучела, говорю, колбасник! Да знаешь ли ты, что от сей минуты
я все, что хочу, с тобой могу сделать? Вот хочешь, из пистолета тебя
застрелю?
Вынул я пистолет, встал перед ним да и наставил дуло ему прямо в
голову, в упор. Те сидят ни живы ни мертвы; пикнуть боятся; а старик, так
тот как лист трясется, молчит, побледнел весь.
Немец удивился, однако ж опомнился.
- Я вас не боюсь, говорит, и прошу вас, как благородный человек, вашу
шутку сейчас оставить, а я вас совсем не боюсь.
- Ой, врешь, говорю, боишься! - А чего! сам головы из-под пистолета
пошевелить не смеет; так и сидит
- Нет, говорит, ви это никак не смеет сделать.
- Да почему ж, говорю, не смеет-то?
- А потому, говорит, что это вам строго запрещено и вас строго
наказать за это будут.
То есть черт этого дурака немца знает! Не поджег бы он меня сам, был
бы жив до сих пор; за спором только и стало дело.
- Так не смею, говорю, по-твоему?
- Нет-т!
- Не смею?
- Ви это совершенно не смейт со мной сделать...
- Ну так вот же тебе, колбаса! - Да как цапну его, он и покатился на
стуле. Те закричали.
Я пистолет в карман, да и был таков, а как в крепость входил, тут у
крепостных ворот пистолет в крапиву и бросил.
Пришел я домой, лег на койку и думаю: вот сейчас возьмут. Час
проходит, другой - не берут. И уж этак перед сумерками такая тоска на меня
напала; вышел я; беспременно Луизу повидать захотелось. Прошел я мимо
часовщика. Смотрю: там народ, полиция. Я к куме: вызови Луизу! Чуть-чуть
подождал, вижу: бежит Луиза, так и бросилась мне на шею, сама плачет:
"Всему я, говорит, виновата, что тетки послушалась". Сказала она мне тоже,
что тетка тотчас же после давешнего домой пошла и так струсила, что
заболела и - молчок; и сама никому не объявила и мне говорить запретила;
боится; как угодно, пусть так и делают. "Нас, говорит, Луиза, никто давеча
не видал. Он и служанку свою услал, потому боялся. Та бы ему в глаза
вцепилась, кабы узнала, что он жениться хочет. Из мастеровых тоже никого в
доме не было; всех удалил. Сам и кофей сварил, сам и закуску приготовил. А
родственник, так тот и прежде всю жизнь свою молчал, ничего не говорил, а
как случилось давеча дело, взял шапку и первый ушел. И, верно, тоже молчать
будет", - сказала Луиза. Так оно и было. Две недели меня никто не брал, и
подозрения на меня никакого не было. В эти же две недели, верьте не верьте,
Александр Петрович, я все счастье мое испытал. Каждый день с Луизой
сходились. И уж так она, так ко мне привязалась! Плачет: "Я, говорит, за
тобой, куда тебя сошлют, пойду, все для тебя покину! " Я уж думал всей
жизни моей тут решиться: так она меня тогда разжалобила. Ну, а через две
недели меня и взяли. Старик и тетка согласились да и доказали на меня...
- Но постойте, - прервал я Баклушина, - вас за это только могли
всего-то лет на десять, ну на двенадцать, на полный срок, в гражданский
разряд прислать; а ведь вы в особом отделении. Как это можно?
- Ну, уж это другое вышло дело, - сказал Баклушин. - Как привели меня
в судную комиссию, капитан перед судом и обругай меня скверными словами. Я
не стерпел да и говорю ему: "Ты что ругаешься-то? Разве не видишь, подлец,
что перед зерцалом сидишь!" Ну, тут уж и пошло по-другому, по-новому стали
судить да за все вместе и присудили: четыре тысячи да сюда, в особое
отделение. А как вывели меня к наказанию, вывели и капитана: меня по
зеленой улице, а его лишить чинов и на Кавказ в солдаты. До свиданья,
Александр Петрович. Заходите же к нам в представление-то.
X
ПРАЗДНИК РОЖДЕСТВА ХРИСТОВА
Наконец наступили и праздники. Еще в сочельник арестанты почти не
выходили на работу. Вышли в швальни, в мастерские; остальные только побыли
на разводке, и хоть и были кой-куда назначены, но почти все, поодиночке или
кучками, тотчас же возвратились в острог, и после обеда никто уже не
выходил из него. Да и утром большая часть ходила только по своим делам, а
не по казенным: иные - чтоб похлопотать о пронесении вина и заказать новое;
другие - повидать знакомых куманьков и кумушек или собрать к празднику
должишки за сделанные ими прежде работы; Баклушин и участвовавшие в театре
- чтоб обойти некоторых знакомых, преимущественно из офицерской прислуги, и
достать необходимые костюмы. Иные ходили с заботливым и суетливым видом
единственно потому, что и другие были суетливы и заботливы, и хоть иным,
например, ниоткуда не предстояло получить денег, но они смотрели так, как
будто и они тоже получат от кого-нибудь деньги; одним словом, все как будто
ожидали к завтрашнему дню какой-то перемены, чего-то необыкновенного. К
вечеру инвалиды, ходившие на базар по арестантским рассылкам, нанесли с
собой много всякой всячины из съестного: говядины, поросят, даже гусей.
Многие из арестантов, даже самые скромные и бережливые, копившие круглый
год свои копейки, считали обязанностью раскошелиться к такому дню и
достойным образом справить разговень. Завтрашней день был настоящий,
неотъемлемый у арестанта праздник, признанный за ним формально законом. В
этот день арестант не мог быть выслан на работу, и таких дней всего было
три в году.
И, наконец, кто знает, сколько воспоминаний должно было зашевелиться в
душах этих отверженцев при встрече такого дня! Дни великих праздников резко
отпечатлеваются в памяти простолюдинов, начиная с самого детства. Это дни
отдохновения от их тяжких работ, дни семейного сбора. В остроге же они
должны были припоминаться с мучениями и тоской. Уважение к торжественному
дню переходило у арестантов даже в какую-то форменность; немногие гуляли;
все были серьезны и как будто чем-то заняты, хотя у многих совсем почти не
было дела. Но и праздные и гуляки старались сохранять в себе какую-то
важность... Смех как будто был запрещен. Вообще настроение дошло до
какой-то щепетильности и раздражительной нетерпимости, и кто нарушал общий
тон, хоть бы невзначай, того осаживали с криком и бранью и сердились на
него как будто за неуважение к самому празднику. Это настроение арестантов
было замечательно, даже трогательно. Кроме врожденного благоговения к
великому дню, арестант бессознательно ощущал, что он этим соблюдением
праздника как будто соприкасается со всем миром, что не совсем же он, стало
быть, отверженец, погибший человек, ломоть отрезанный, что и в остроге то
же, что у людей. Они это чувствовали; это было видно и понятно.
Аким Акимыч тоже очень готовился к празднику. У него не было ни
семейных воспоминаний, потому что он вырос сиротой в чужом доме и чуть не с
пятнадцати лет пошел на тяжелую службу; не было в жизни его и особенных
радостей, потому что всю жизнь свою провел он регулярно, однообразно, боясь
хоть на волосок выступить из показанных ему обязанностей. Не был он и
особенно религиозен, потому что благонравие, казалось, поглотило в нем все
остальные его человеческие дары и особенности, все стр