Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
твое, Учитель, — и прощай. Навеки. Больше ни этого
знакомого лба, ни сощуренных глаз, ни голой, круглой головы — ничего не
увижу".
Мы все ближе, ближе...
Все ярче огни — электричеством залит зал, заставленный цветами.
Посреди зала, на красном — в красном — лежит Ленин: лицо бело как бумага,
спокойно, на нем ни морщин, ни страданья — оно далеко от тревог, оно
напоминает спокойствием своим лицо спящего младенца. Он, говорят, перед
смертью не страдал — умер тихо, без корч, без судорог, без мук. Эта тихая
смерть положила печать спокойствия и на дорогое лицо. Как оно прекрасно,
это лицо! Я знаю, что еще прекрасней оно потому, что — любимое, самое
любимое, самое дорогое. Я видел Ильича последний раз года два-три назад.
Теперь, в гробу, он бледней, худей — осунулся вдвое, только череп — крутой
и гладкий, — как тогда, одинаков. Вот вижу со ступенек все лицо, с
закрытыми глазами, потом ближе и ближе — вот одна впалая щека и ниже ее
чуточная бородка. Брови, словно приклеенные, четко отделяются на бледном
лице — так при жизни они не выступали — теперь кажутся они гуще и
черней...
Движется, движется человеческая цепочка, слева направо, вокруг
изголовья, за гроб. Виден только череп... Блестит голой, широкой
покатостью... И дальше идем — снова щека — другая, левая... Идем и
оглядываемся — каждому еще и еще хоть один раз надо взглянуть на лицо,
запечатлеть его в памяти, до конца дней запомнить. И снова по красным
коврам идем, проходами, коридорами Дома союзов — выходом на Дмитровку. А у
крыльца — толпа: тысячная, стотысячная, до Тверской, по Дмитровке — везде
она волнуется, ждет очереди отдать последний поклон покойному вождю,
любимому Ильичу.
21 и ю н я
МОИ ЛИТЕРАТУРНЫЕ ДЕЛА
Прежде всего: закончил две части "Мятежа" — первую отдал
Раскольникову* в "Мол(одую) гв(ардию)", 2-ю в "Пр(олетарскую)
рев(олюцию)".
Затем, с месяц назад, Госкино принят для фильма "Чапаев" — сценарий
станут делать сами.
Мой сценарий прочли, говорят:
— Книга куда богаче. Вы и половины всего ее богатства не
использовали.
— Ну что ж, — говорю, — делайте сами, мне все равно.
В конце лета, кажется, поставят.
Затем в Межрабпом* прихожу. Мне некоторые частные лица предлагают
"Чапаева" переводить на нем(ецкий), фр(анцузский), англ(ийский), но я
отказываюсь — черт их знает как переведут, да и заграничных изд(ательст)в
я не знаю. Опасно.
— А книжка у вас с собой?
— Нет. Я занесу потом.
И тут же, на машине, в первом попавшемся магазине купил "Чапаева",
отвез им.
Через день по телефону сращиваю:
— Ну как?
— Согласны. На немецкий пока будем переводить. Приезжайте договор
заключать, да карточку свою захватите — так, чтобы орден Красного Знамени
был...
— Ладно.
Через два дня пойду. Закончу.
Заказывали было они и книжку написать листа на 3 из гражд(анской)
войны. Некогда. "Смена" просила — некогда. Отдел массовой литературы в ГИЗ
на рец(ензию) присылает книжки — некогда. На "Прол(етарской) рев(олюции)"
— тоже отказался.
Вот, вспоминаю: когда то все искал, а теперь только работай, только
пиши, берут везде охотно каждый клочок, только подавай, да уж вдребезги
писать-то некогда — очень крепко занялся "Мятежом". Хотелось бы кончить
ранней осенью. Тогда пропущу 3-ю часть, а зимой, смотришь, выйдет и книга.
Идут дела, идут неплохо.
Вошел во вкус! Ознакомился со всем и со всеми, всюду теперь знают и
по редакциям — легко, свой человек. Это в нашем деле — немаловажная штука:
верят тому, что чепуху не дашь. Отлично идет работа. Скорей бы уж кончить
историч(еские) вещи да взяться за роман. Эх, охота!
18 д е к а б р я
О ПРЕДИСЛОВИИ К "ЧАПАЕВУ"*
Недели три назад сверкнула мысль: взять предисловия к "Чапаеву" и
"Мятежу". Для "Мятежа" пишет Серафимович. Сегодня звонил Луначарскому.
— К третьему изданию "Чапаева" — дайте предисловие. Вы знаете книгу?
— Как же, знаю, знаю. Я бы с удовольствием... Да времени нет. Мне
потребуется не меньше недели...
— Неделю можно, — говорю ему, — даже десять дней можно...
— Хорошо. Напишу.
— Прощайте.
— Прощайте.
Вот я ему и даю этот материал — прилагаю, чтоб быстрей, скорей
написал.
(Д о 20 д е к а б р я)
БАБЕЛЬ
Он был дважды, и дважды не заставал меня. 5 часов. Все ушли. Сижу
один, работаю. Входит в купеческой основательной шубе, собачьей шапке,
распахнут, а там: серая толстовка, навыпуск брюки... Чистое, нежное с
морозцу лицо, чистый лоб, волоски назад черные, глаза острые, спокойные,
как две капли растопленной смолы, посверкивают из-под очков. Мне
вспомнилось: очкастый! Широкие круглые стекла-американки. Поздоровались.
Смотрим пристально в глаза. Он сел и сразу к делу:
— Вы здесь заведуете современной литературой... Я знаю... Но хотелось
бы вам еще сейчас кое-что сказать, просто как товарищу... Вне должностей.
— Конечно, так и надо.
— Я вам опоздал все сроки с "Конармией", уже десять раз надувал.
Теперь просил бы только об одном: продлить мне снова срок.
— Продлить-то что не продлить, — говорю, — можно. Только все-таки
давайте конкретно, поставим перед собой число, и баста.
— Пятнадцатое января!
— Идет.
Порешили, что до 15 января он даст мне всю книгу*. А дело с ней так:
глав до 20-ти в общем написано, напечатано; 20 — написано, но не
напечатано, это просто будут звенья, цементом для других. 10 пишутся — это
главы большие, серьезные, в них будет положительное о коннице, они должны
восполнить будут пробел... Всего 50 глав.
Живет Б(абель) в Троице-Сергиевском посаде*. Условия для творчества —
наилучшие. Тишь. Живет вдвоем с матерью.
— Почуяли вот только разные ходоки и посредники, что я ходкий товар,
— отбою нет от разных предложений. Я мог бы, буквально, десятки червонцев
зарабатывать ежедневно. Но креплюсь. Несмотря на то что сижу без денег. Я
много мучаюсь. Очень, очень трудно пишу. Думаю-думаю, напишу, перепишу, а
потом, почти готовое, — рву: недоволен. Изумляются мне и товарищи — так из
них никто не пишет. Я туго пишу. И верно, я человек всего двух-трех
книжек! Больше едва ли сумею и успею. А писать я начал ведь — эва когда: в
1916-м. И, помню, баловался, так себе, а потом пришел в "Летопись", как
сейчас помню, во вторник, выходит Горький, даю ему материал: когда зайти?
"В пятницу", говорит. Это в "Летопись"-то!
Ну, захожу в пятницу — хорошо говорил он со мной часа 1 1/2. Эти
полтора часа незабываемы. Они решили мою писательскую судьбу.
"Пишите", говорит.
Я и давай, да столько насшибал. Он мне снова:
"Иди-ка, говорит, в люди", то есть жизнь узнавать.
Я и пошел. С тех пор многое узнал. А особенно в годы революции: тут я
1600 постов и должностей переменил, кем только не был: и переплетчиком,
наборщиком, чернорабочим, редактором фактическим, бойцом рядовым у
Буденного в эскадроне... Что я видел у Буденного — то и дал... Вижу, что
не дал я там вовсе политработника, не дал вообще много о Красной Армии —
дам, если сумею, дальше. Но уж не так оно у меня выходит солоно, как то,
что дал. Каждому, видно, свое.
А я ведь как вырос: в условиях тончайшей культуры, у француза-учителя
так научился французскому языку, что еще в отрочестве знал превосходно
классическую французскую литературу. Дед мой раввин-расстрига, умнейший,
честнейший человек, атеист серьезный и глубокий. Кой-что он и нам передал,
внучатам. Мой характер — неудержим, особо раньше, годов в 18 — 20, хуже
Артема* был. А теперь — мыслью, волей его скручиваю. Работа — главное
теперь мне — литературная работа. Воронский, кажется, себе шею уж свернул?
— Да, — говорю, — как будто так выходит.
— Это по всему видно... И за что он любит Пильняка*, — изумился он
для меня неожиданно, — за что и что любит — вот не понимаю?!
Мы условились увидеться другой раз. Может, проедем ко мне.
20 д е к а б р я
Вчера пришел ко мне Бабель. Сидели мы с ним часа четыре, до глубокой
ночи. И перво-наперво об Ионове*. Он только-только был где-то с ним вместе
— тот пушил на чем и свет не стоит разнесчастный Госиздат, попавший ему в
хищные когти: растерзает, ни пера не оставит, ни пуху! Вулканическая
личность, один сплошной порыв, — восторгался Б(абель) экспансией Ионова...
Отговорили.
...О журналах. Утомляется читать худож(ественную) литературу,
журналов почти не читает, особенно скучнейшие, вроде "Раб(очего)
ж(урнала)" — особую симпатию питает... к "Пролетарской революции", где...
"так неисчерпаемо много ценного материала"... Отговорили.
Книг хранить не умеет, не любит — дома почти нет ничего. Удивился
обилию книг у меня — особо жадно посматривал на сборники из гражданской
войны.
...Потом говорил, что хочет писать большую вещь о ЧК.
— Только не знаю, справлюсь ли — очень уж я однобоко думаю о ЧК. И
это оттого, что чекисты, которых знаю, ну... ну, просто святые люди, даже
те, что собственноручно расстреливали... И я опасаюсь, не получилось бы
приторно. А другой стороны не знаю. Да и не знаю вовсе настроений тех,
которые населяли камеры — это меня как-то даже и не интересует. Все-таки
возьмусь! Отговорили.
Главный разговор — о "Чапаеве".
— Это — золотые россыпи, — заявил он мне. — "Чапаев" у меня —
настольная книга. Я искренне считаю, что из гражданской войны ничего
подобного еще не было. И нет. Но мало как-то книгу эту заметили. Мало о
ней говорили. Я сознаюсь откровенно — выхватываю, черпаю из вашего
"Чапаева" самым безжалостным образом. Вы сделали, можно сказать,
литературную глупость: открыли свою сокровищницу всем, кому охота, сказали
щедро: бери! Это роскошество. Так нельзя. Вы не бережете драгоценное. Вся
разница между моей "Конармией" и вашим "Чапаевым" та, что "Ч(апаев)" —
первая корректура, а "Конармия" вторая или третья. У вас не хватило
терпенья поработать, и это заметно на книге — многие места вовсе сырые,
необработанные. И зло берет, когда их видишь наряду с блестящими
страницами, написанными неподражаемо (мне стало даже чуть неловко
слушать!).
Вам надо медленней работать! И потом, Д(митрий) Андр(еевич), еще одно
запомните: не объясняйте. Пожалуйста, не надо никаких объяснений —
покажите, а там читатель сам разберется! Но книга ваша — исключительная. Я
по ней учусь непрестанно.
Потом я пояснил ему условия, в которых "Чапаева" писал, урывками от
работы, укрываясь от партработы частично и т. д. и т. д. — все это
опять-таки наложило печать. Потом — материальная нужда тех дней,
неугомонное авторское самолюбие, жажда скорее "выйти в свет".
Теперь вижу сам, что, начав в 1922-м, надо было выпускать "Чапаева"
не в 23-м, а может быть, только теперь, в 24 — 25-м году!
Это было бы солоно. И хорошо. А то в самом деле — надо еще многое
сделать! И я надумал "Чапаева" обработать — переработать, а кроме того,
дать ряд новых глав.
Простились с Б(абелем) радушно. Видимо, установятся хорошие
отношения. Он пока что очень мне по сердцу.
1925 ГОД
13 а п р е л я
ХУДОЖНИК К СЕБЕ — ЧЕМ ДАЛЬШЕ, ТЕМ СТРОЖЕ
Набросил вот план рассказа — весь материал, казалось бы, известен,
лица-типы стоят перед глазами, есть заряд — словом, садись, пиши.
И разом вопросы:
А это знаешь хорошо?
А это изучил достаточно?
А это понял точно?
А вот тут, вот тут, — тут не отделаешься тарабарщиной, измышлениями,
плохонькой "беллетристикой".
Встали эти вопросы поперек пути и диктуют: прежде чем не овладеешь
материалом, не берись. Легкая болтовня твоя никому не нужна (да и тебя
роняет она), лучше обожди, подкуй себя и тогда — вдарь.
Эти сомненья, требованья — серьезный признак роста. Два года назад
было не так: темка подвернулась, распалила нутро, сел — и за ночь готов
рассказ. А теперь строго.
7 м а я
СЕРАФИМОВИЧ
Все гладит, гладит светлую, розовую лысину головы и приговаривает
отечески:
— Да, вам вот, молодежи, вольно думать о всяких планах, а мне куда уж
— год вот ничего нет, сил не хватает...
— Скажу я вам, Александр Серафимович, материалу у меня, материалу, —
вдруг заторопился излить ему радость свою Виктор*, — эх и материалу:
кажется, так вот сел бы — полвека прописал. Да! И хватило бы. Я все
записываю — все, что случится по пути интересного. И материалу скопилось:
ба! Теперь только вот и распределяю: это туда, это сюда, это тому в зубы
дать, это этому... Наше писательское дело — вижу я вообще — это по большей
части дело организационное: умей все оформить, организовать.
— Правильно! Это вот, брат, так ловко сказал, — вдруг воодушевился
Серафимович, хлопнул Виктора по плечу и с горестью добавил: — А я вот,
старый дурак, ничего не записывал — все наново приходится теперь собирать.
Все некогда, казалось, — да лень эта одна, какое — некогда...
И когда Виктор рассказал ему — что в дневниках, Серафимович
жадно-жадно вслушивался, будто все, до строчки, до слова хотел запечатлеть
в дряхлой голове своей.
А потом охал, жаловался:
— Кабы не поясница моя, кабы не сердце... Уж этот мне
артериосклероз... Надо будет этим летом легкие направить...
Выходило: места нет у него здорового. А все вот шумит, все вот
волнуется, все в заботах: толчется в очередях у станционных касс, нюхает
по вагонам, на постоялых дворах, у фабричных ворот, на окраинах, — бывает,
и к себе зазывает рабочего, за бутылку пива усаживает, слушает, что тот
ему говорит, а потом записывает.
26 а в г у с т а
МОЕ ЗНАКОМСТВО С ЛЕОНИДОМ ЛЕОНОВЫМ
Накоряков Ник(олай) Ник(андрович)* говорит:
— Сегодня придет Леонов, поговорим... Может, книжку возьмем у него...
Большой он будет писатель... Вот познакомлю — поговорим...
Я с глубочайшим волнением ждал этой встречи — не знаю, отчего я
волновался. Но — да!
Вышел через час, положим, в соседнюю комнату — гляжу, сидит Васька
Лаптев. Вы знаете, кто такой Васька Лаптев? Нет? Так я поясню: четыре года
назад в редакции газеты МВО "Красный воин" работала вся зеленая молодежь —
работал там тогда и В. Лапоть. Писал он, кажется, очерки-стихи. Не знаю,
что-то, словом, вроде того. Парнишка приятный и всеми нами любимый: мы там
жили стенка в стенку. Наша стенка — это журнал "ВМиР", ихняя — газета. И
вот прошло то время! Потом, года два назад или три, пришел я по делу к
художнику Фалилееву на квартиру. Глядь — за ширмой у него Васька Лапоть.
— Ты что, говорю, тут делаешь?
— А я, говорит, пишу вот... Живу тут, в этом углу... Пишу...
Что он писал — я мало тем поинтересовался, думал, что по-старому, из
агиток этих. Я ему тоже пояснил, что пишу-де, но мало интересовались оба,
кто что пишет. Были мы в общем тогда с ним вместе часа три, поминали
добром старую нашу жизнь за стенками — через стену. Ну, ладно. С тех пор
Ваську я не видел ни разу. Но это все лишь присказка — сказка впереди.
Сидим мы с Никандрычем, работаем, позабыл уж я вовсе про то, что Ваську
видел в комнате рядом, — на ходу мы поздоровались, улыбнулись один
другому. Только Васька-то и входит вдруг, входит, а Никандрыч встал, да и
говорит мне:
— Дмитрий Андреевич, позвольте вас познакомить: это Леонид Леонов...
писатель...
Я вытаращил глаза на Ваську, но спохватился враз, подобрался, молчу,
как будто и неожиданности тут нет никакой, как будто все это само собой
известно мне давно. Даже рассмеялся, в живот ткнул Ваську:
— Да мы ж, боже мой, — мы четыре года знакомы!
А сам гляжу ему в грустные зеленые глаза и думаю:
"Да что ж за диво такое! Вот не гадал!"
И потом я все заново приглядывался к лицу его и видел, что на лице у
него есть будущее, а особенно в этих глубоких, налитых электричеством
большого мастера зеленых глазах его, Васьки. И чувствовал я, как растет во
мне интерес к нему, растет уважение, чуткое вниманье к слову, к движению
его. Я сразу преобразил Ваську Лаптева в Леонова, отличного, большого в
будущем писателя.
И теперь, не встречусь — нет больше для меня Васьки Лаптева, не вижу
я его в Леониде Леонове — вижу только этого нового человека, по-новому
чувствую, понимаю его — вот как!
Подарил он мне книжки.
А я ему свою — "Мятеж" и написал там: "Четыре года я видел тебя — и
не знал, что это ты!"...
5 с е н т я б р я
Я ПОЛУЧИЛ ПИСЬМО ОТ М. ГОРЬКОГО
Какая же это непередаваемая радость: Максим Горький прислал письмо.
Пишет там о "Чапаеве", о "Мятеже", о моей литературной работе. Так хорошо
бранит, так умело подбадривает...
Настя* вошла ко мне в кабинет:
— Тебе два письма.
Смотрю, на одном: Луганск — это товарищ. На другом: Сорренто...
Занялся дух.
— Настя, говорю, ты никого ко мне не впускай минут десять... Очень
буду занят.
Разорвав письмо, читаю.
Грудь распирало от радости за каждое слово, за каждый совет. Я ему
умышленно сдержанно написал от себя, когда посылал книжки:
во-первых, есть, верно, перлюстрация;
во-вторых — что же буду нежность свою передавать: а может, он
подумает, что я гоститься к нему, заигрывать лезу?
И потому написал сухо, хоть хотелось много-много сказать ему, как
любимому.
Письмо не хвалебное это, его письмо — он, наоборот, больше бранит,
указывает. Но какую же я почувствовал силу после этих бодрящих строк.
Он, такой большой и чуткий, советует писать мне дальше и говорит, что
будет хороший толк.
Он мне советует больше рвать, жечь, переписывать многократно то, что
пишу, — да, в этом я уже убедился до тысячи раз, что надо именно... не
жалеть того, что написал: жги, рви его, пока не сделаешь отлично.
В последних словах он дает понять, что не прочь поддержать переписку.
Я ему напишу. Теперь уж напишу что-то по-настоящему, от сердца: он
ответил хорошо, он ждет письма! Значит, я имею право сказать ему про самое
дорогое.
20 о к т я б р я
КАК ЗАЧАЛИСЬ "ПИСАТЕЛИ"
Как я задумал их писать, почему — не знаю. По всей видимости, увлекла
на эту тему наша весенняя мапповская борьба: очень уж колоритно она
промчалась. А как только явилась мысль: хорошо бы очеркнуть! — тут же и
всякое подспорье в подмогу:
я-де знаю хорошо работу издательскую, я знаю низовую писательскую
среду и т. д. и т. д.
Забрала охота — решил писать.
И когда решил — совсем не знал, о чем именно будет идти письмо мое:
опишу ли только весеннюю борьбу;
дам ли состояние литфронта наших дней или захвачу глубокие пласты в
десятки лет назад;
что это будет: мемуары, записки мои или роман, — роман во всем объеме
понятия;
что это будет — небольшая книжечка или целый огромный томище!
Только ли взять писат(ельскую) среду наших дней или рыться по
газетам, журналам и развернуть всю сложную эпоху дней нэпа, конца войны,
дискуссии и т. д.
Словом — массовая масса вопросов.
Я совершенно не знал ничего, когда приступал.
А приступил так — задал себе вопрос: будут беллетристы участвовать в
книге? Будут.
И наметил каждого на отдельный лист, 15 — 20 типов, то есть проставил
только имена, имея перед д