Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
не смогли достичь: черная машина; наш дом, моя мама, которая там, далеко
от нас, наверное, уже места себе не находит. Мы шли теперь против ветра, и
прозрачная маска холода сковывала мое лицо. Сзади без умолку, как орел в
бурю, кричал пьянчуга:
- Ну молодец! Ну молодец!
- Куда мы? - спросил я.
- В гостиницу, - ответил отец. - Этот человек меня образумил. Тебе надо
согреться. Ты моя гордость и радость, сынок. Надо беречь сокровища. Тебе
необходимо выспаться.
- Нужно позвонить маме, - сказал я.
- Ты прав, - согласился он. - Ты прав.
И когда он повторил это дважды, я почему-то подумал, что он этого не
сделает.
Мы свернули налево, на Уайзер-стрит. Здесь море неонового свети,
казалось, согревало воздух. В одном окне видно было, как жарят сосиски.
Свет расплавлял фигуры прохожих, они текли, сгорбив плечи, спрятав лица.
Но все же это были люди, и уже одно то, что они существуют, ободряло меня,
казалось благом, сулило жизнь и мне. Отец свернул в узкий подъезд,
которого я никогда раньше не замечал. Шесть ступеней наверх, глухая
двойная дверь, а за ней, на неожиданно высокой площадке, стол, клетка
лифта, массивная лестница, несколько потертых стульев со смятыми и
продавленными сиденьями. Слева было что-то вроде перегородки из горшков с
цветами, за которой слышались голоса и мерное звяканье стекла о стекло,
как будто звенел колокольчик на входной двери. И запах там стоял такой,
какой я нюхал только в детстве, когда меня по воскресеньям посылали купить
бумажное ведерко устриц в полуресторане-полуунивермаге у Монни. Монни был
рослый флегматичный немец в глухом черном свитере, заведение его
помещалось в оштукатуренном каменном доме, неподалеку от трамвайных путей,
а город в то время назывался Тилден. Когда открывали дверь, звякал
колокольчик, и когда закрывали - тоже. Темные прилавки с диковинными
сластями и табаком тянулись вдоль одной стены, и тут же квадратные столы,
накрытые прозрачными скатертями, ждали посетителей к ужину. На стульях
сидели старики, и я воображал, что это они приносили с собой запах. Там
пахло жевательным табаком, лежалой ботиночной кожей, пропыленным деревом и
главное - устрицами; неся домой скользкое бумажное ведерко, верхние края
которого были искусно сложены, как салфетка на воскресном обеде, я словно
прихватывал частицу воздуха от Монни; мне казалось, что за мной в голубых
вечерних сумерках легким темным шлейфом стелется запах устриц и в нем за
поворотом тонут деревья и дома. И вот теперь этот запах воскрес.
Горбун портье, с тонкой, как папиросная бумага, кожей и распухшими,
искривленными артритом суставами пальцев, положил "Кольерс", который он
читал, и, подняв сморщенное лицо, выслушал объяснения отца, который вынул
бумажник, показал свое удостоверение и объяснил, что он Джордж У.Колдуэлл,
учитель олинджерской школы, а я его сын Питер, что наша машина сломалась
возле фабрики Эссика, а живем мы далеко, за Файртауном, и нам нужна
комната, но денег у нас нет. Высокая красная стена выросла у меня в
голове, я готов был лечь около нее и заплакать.
Горбун отмахнулся от удостоверения и сказал:
- Да я вас знаю. У вас моя племянница учится, Глория Дэвис. Она всегда
о уважением говорит о мистере Колдуэлле.
- Глория хорошая девочка, - сказал отец неловко.
- А мать говорит - шалунья.
- Я этого не замечал.
- И мальчишек слишком любил.
- При мне она всегда держалась как настоящая леди.
Горбун повернулся и взял ключ о деревянным номерком.
- Я отведу вам комнату на третьем этаже, чтоб не мешал шум из бара.
- Большое спасибо, - сказал отец. - Написать чек?
- Успеете и утром, - сказал горбун с улыбкой, и сухая кожа на его лице
заблестела. - Надеюсь, мы не последний день живем.
Он повел нас по узкой лестнице, и блестящие перила плавно круглились
под моей рукой, как спина исступленной кошки, когда ее гладишь. Лестница
огибала зарешеченную шахту лифта, и с каждой площадки перед нами
открывались коридоры, кое-где устланные коврами. Потом мы пошли по одному
из коридоров, и наши шаги громко раздавались на дощатом полу там, где
ковров не было. В конце коридора, за батареей отопления, у окна,
выходившего на Уайзер-сквер, горбун сунул ключ в замочную скважину и
открыл дверь. Вот она, наша цель: весь вечер мы в неведении приближались к
этой комнате с двумя кроватями, окном, двумя тумбочками и висячей лампой
без абажура. Горбун зажег свет. Отец пожал ему руку и сказал:
- Вы джентльмен и мудрец. Мы жаждали, и вы утолили нашу жажду.
Горбун махнул искривленной рукой.
- Ванная вон за той дверью, - сказал он. - Там должен быть чистый
стакан.
- Я хотел сказать, что вы добрый самаритянин, - продолжал отец. -
Бедный мальчик совсем с ног падает.
- Ничего я не падаю, - возразил я.
И когда портье вышел, я, все еще раздраженный, спросил отца:
- Как называется эта дыра?
- "Нью-йоркец", - ответил он. - Настоящий старый клоповник, правда?
Это показалось мне черной неблагодарностью, и я сразу переметнулся на
другую сторону.
- Скажи спасибо, что добрый старик пустил нас, ведь у нас нет за душой
ни цента.
- Никогда не знаешь, кто тебе настоящий друг, - сказал отец. - Голову
даю на отсечение, знай эта дрянь Дэвис, что сослужила мне службу, ее всю
ночь душили бы кошмары.
- А _почему_ у нас нет денег? - спросил я.
- Этот вопрос я задаю себе вот уже пятьдесят лет. Хуже всего то, что
завтра придется подписать чек, а это будет обманом, потому что в банке на
счете у меня двадцать два цента.
- А получка? Ведь уже середина месяца!
- Дело к тому идет, что мне вообще ее не видать, - сказал отец. - Когда
в школьном совете прочтут отзыв Зиммермана, они еще с меня деньги взыщут.
- Да кто эти отзывы читает? - буркнул я, злясь, потому что не знал,
раздеваться мне или нет. Я не хотел показывать ему свои пятна, так как это
всегда его огорчало. Но ведь он все-таки был моим отцом, и я, повесив
куртку на шаткий, скрепленный проволокой стул, начал расстегивать красную
рубашку. Он повернулся и взялся за ручку двери.
- Ну, надо двигать, - сказал он.
- Куда еще? Передохнул бы наконец.
- Нужно позвонить маме и машину запереть. А ты ложись, Питер. Тебя
сегодня чуть свет подняли. Мне всегда тяжело тебя будить, сам с четырех
лет недосыпаю. Ты заснешь? Или принести тебе из машины учебники, будешь
учить уроки?
- Не надо.
Он посмотрел на меня так, словно хотел попросить прощения, покаяться
или что-то предложить. Были такие слова - я их не знал, но верил, что отец
знает, - которые нам давно надо было сказать друг другу... Но он сказал
только:
- Надеюсь, ты уснешь. У тебя ведь нервы в порядке, не то что у меня в
твоем возрасте.
Нетерпеливо дернув дверь, так что защелка царапнула дерево, он вышел.
Стены пустой комнаты - это зеркала, которые бесконечное число раз
отражают человека таким, каким он сам себя представляет. И когда я остался
один, меня вдруг охватило волнение, как будто я попал в общество
блестящих, знаменитых и красивых людей. Я подошел к единственному окну и
посмотрел на сверкающий хаос Уайзер-сквер. Это был лабиринт, шлюз, озеро,
куда со всего города стекался свет автомобильных фар. На протяжении двух
кварталов Уайзер-стрит была самой широкой улицей в восточных штатах; сам
Конрад Уайзер ставил здесь столбы, планируя в восемнадцатом веке город,
просторный, светлый и свободный. Теперь здесь струились огни фар, словно
воды пурпурного озера, поднимавшиеся до самого моего подоконника. Вывески
магазинов и баров зеленой и красной травой стлались по его берегам. У Фоя,
в олтонском универмаге, витрины сверкали, как квадратные звезды, в шесть
рядов, а еще они были похожи на печенье из двух сортов муки: снизу, где
ярко горели лампочки, - из пшеничной, а сверху, где тон становился темнее,
- из ячменной или ржаной. Напротив, высоко над крышами домов, сверкала
большая неоновая сова с электрическим приспособлением, которая подмигивала
и равномерно, в три последовательные вспышки, подносила Крылом к клюву
светящийся бисквит. Разноцветные буквы у нее под лапами возвещали
попеременно:
БИСКВИТЫ "СОВА"
лучшие в мире
БИСКВИТЫ "СОВА"
лучшие в мире
Эта реклама и другие, поменьше - стрела, труба, земляной орех, тюльпан,
- казалось, отражались в самом воздухе, мерцали на прозрачной плоскости,
простиравшейся над площадью на уровне моего окна. Автомобили, светофоры,
дрожащие силуэты людей сливались для меня в чудесный напиток, который я
поглощал глазами, и в его парах мне виделось будущее. Город. Вот он,
город: на стенах комнаты, где я стоял в одиночестве, дрожали отсветы
реклам. Отойдя от окна, зрячий, но незримый, я продолжал раздеваться, и
струпья, которых я касался, были как грубые, крапчатые листья, под
которыми прячется нежный, тонкий, серебристый плод. Я стоял в одних трусах
на краю омута; следы моих босых ног отпечатались в иле, меж тростников;
сам Олтон уже купался в озере ночи. Влажные огни преломлялись в неровном
оконном стекле. Чувство неизведанного и запретного захлестнуло меня, как
ветер, и я вдруг почувствовал себя единорогом.
Олтон ширился. Его руки - белые уличные огни - тянулись к реке. Сияющие
волосы раскинулись по поверхности озера. Я чувствовал, что мое существо
разрастается, пока, любящий и любимый, видящий и видимый, я не вобрал в
себя несколькими могучими охватами самого себя, город и будущее, и в эти
мгновения действительно оказался в центре всего, победил время. Я
торжествовал. Но город жил и мерцал за окном, непоколебимый, свободно
пройдя сквозь меня, и я, опустошенный, стал ничтожно маленьким. Торопливо,
словно мое крошечное тело было горсткой тающих кристаллов, которые, если
их не подобрать, исчезнут совсем, я снова натянул на себя белье и лег в
постель, к самой стенке; холодные простыни раздвинулись, как мраморные
листья, и я ощутил себя сухим семенем, затерянным в складках земли.
_Господи, помилуй, помилуй меня, храни отца, маму, дедушку и ниспошли мне
сон_.
Когда простыни согрелись, я вырос до человеческого роста и, постепенно
погружаясь в дрему, снова ощутил, как чувство огромности разом, и живое и
бездыханное, пронизало все мои клетки, и теперь я казался себе гигантом, у
которого в мизинце заключены все галактики, какие есть во Вселенной. Это
чувство подчинило себе не только пространство, но и время; так же просто,
как говорят: "Прошла минута", для меня прошла вечность с тех пор, как я
встал с постели, надел ярко-красную рубашку, топнул ногой на мать,
погладил собаку через мерзлую металлическую сетку и выпил стакан
апельсинового сока. Эти картины проходили передо мной как фотографии,
отпечатанные на тумане в звездной дали; а потом среди них всплыли Лорен
Бэкелл и Дорис Дэй, и их лица помогли мне вернуться на твердую почву
повседневности. Я стал воспринимать детали: далекий гул голосов, спираль
проволоки, которой была обмотана ножка стула, в нескольких футах от моего
лица, раздражающие блики света на стенах. Я встал с постели, опустил штору
и снова лег. Как тепло было здесь по сравнению с моей комнатой в
Файртауне! Я вспомнил маму и в первый раз почувствовал, что скучаю по ней;
мне хотелось вдохнуть знакомый запах каши и забыться, глядя, как она
хлопочет на кухне. Когда увижу ее, непременно скажу ей, что теперь я
понял, почему она так рвалась на ферму, и не виню ее. И дедушку надо
больше уважать, выслушивать его, потому что... потому что... ведь дни его
сочтены.
Мне показалось, что именно в этот миг отец вошел в комнату - должно
быть, я заснул. Я чувствовал, что губы у меня распухли, босые ноги стали
длинными и мягкими, будто без костей. Его большой темный силуэт пересек
розовую полосу, которая сквозь опущенную штору ложилась на стену в углу. Я
слышал, как он положил на стол мои учебники.
- Ты спишь, Питер?
- Нет. Где ты был?
- Звонил маме и Элу Гаммелу. Мама велела сказать тебе, чтобы ты ни о
чем не беспокоился, а Эл с утра пришлет грузовик за нашей машиной. Он
полагает, что карданный вал сломался, обещал достать подержанный для
замены.
- Как ты себя чувствуешь?
- Прекрасно. Я тут разговорился в вестибюле с милейшим человеком: он
разъезжает по всем восточным штатам, консультирует крупные магазины и
компании, как наладить рекламные радиопередачи, зарабатывает чистыми
двадцать тысяч в год и при этом два месяца отдыхает. Я объяснил ему, что
как раз такая творческая работа тебя интересует, и он сказал, что охотно с
тобой познакомится. Я хотел подняться позвать тебя, да побоялся, думал, ты
сладко спишь.
- Нет, спасибо, - сказал я.
Его силуэт двигался взад-вперед, застилая полосу света, пока он снимал
пиджак, галстук, рубашку.
Он засмеялся.
- Значит, послать его подальше, а? Пожалуй, это будет самое правильное.
Такой человек за цент горло готов перегрызть. Мне всю жизнь с этими людьми
приходилось дело иметь. Очень уж они умничают.
Наконец он улегся, перестал шелестеть простынями, и стало тихо, а потом
он сказал:
- Ты, Питер, о своем старике не беспокойся. Будем уповать на бога.
- Я и не беспокоюсь, - отозвался я. - Спокойной ночи.
Снова тишина, а потом темнота сказала:
- Приятного сна, как говорит наш дед.
И от этого упоминания о дедушке я вдруг почувствовал себя в чужой
комнате как дома и заснул, хотя в коридоре хохотала какая-то женщина и на
всех этажах хлопали двери.
Спал я спокойно, крепко, сны шли урывками. Проснувшись, я вспомнил
только бесконечную химическую лабораторию, где, словно отраженные в
зеркалах, множились колбы, пробирки и бунзеновские горелки из сто седьмого
класса нашей школы. На столе стоял маленький стеклянный кувшин, в каких
моя бабушка хранила яблочное повидло. Стекло было мутное. Я взял кувшин,
приложил к нему ухо и услышал тихий голос, отчетливый, как у врача,
который, проверяя слух, называет цифры, и этот голос повторял едва слышно,
но явственно: "Я хочу умереть. Я хочу умереть".
Отец уже встал и оделся. Он поднял штору и стоял у окна, глядя на
город, вползавший в серое утро. Небо было пасмурное, облака, как огромные
булки, повисли над кирпичным городским горизонтом. Отец открыл окно, чтобы
ощутить дух Олтона, и воздух был уже не такой, как вчера: он стал мягче,
тревожней, настороженней. Что-то надвигалось на нас.
Внизу на месте вчерашнего портье был другой, помоложе, этот уже не
улыбался и, выпрямившись, стоял у своего стола.
- А что, пожилой джентльмен уже сменился? - спросил отец.
- Смешная вышла история, - сказал новый портье без тени улыбки. - Чарли
ночью приказал долго жить.
- Как? Что с ним случилось?
- Не знаю. Говорят, дело было около двух часов. А мне заступать только
с восьми. Он встал, пошел в уборную, упал и умер. Наверное, что-нибудь с
сердцем. Скорая помощь приезжала, вы не слышали?
- Значит, это по моему другу выла сирена? Просто не верится. Он
поступил с нами как истинный христианин.
- Я-то его мало знал.
Только после долгих объяснений портье с недоверчивой гримасой
согласился взять чек.
Мы с отцом вывернули карманы и наскребли мелочи, которой хватило на
завтрак в передвижном ресторанчике. У меня был еще доллар в бумажнике, но
я промолчал, решил приберечь его на крайний случай. В ресторанчике у
стойки толпились рабочие, хмурые, невыспавшиеся. Я с облегчением увидел,
что на кухне орудует не наш вчерашний пассажир. Я заказал оладьи с
ветчиной и впервые за много месяцев позавтракал в свое удовольствие. Отец
взял пшеничные хлопья с молоком, проглотил несколько ложек и отодвинул
тарелку. Он посмотрел на часы. Они показывали 7:25. Он подавил отрыжку;
его лицо побелело, глаза ввалились. Он заметил, что я с беспокойством
смотрю на него, и сказал:
- Сам знаю. Я на черта похож. Побреюсь в школе в кубовой. Геллер даст
мне бритву.
Щетина, отросшая за сутки, как утренняя изморозь, сероватым налетом
покрывала его щеки и подбородок.
Мы вышли из ресторанчика и пошли на юг, туда, где в вышине погасла и
замерла сова из неоновых трубок. Потеплело, прозрачный зимний туман лизал
сырой асфальт. Мы сели на трамвай на углу Пятой улицы и Уайзер-стрит. В
вагоне весело, блестели соломенные сиденья, было тепло и почти пусто. Мало
кто ехал в эту сторону - город всех притягивал к себе. Олтон поредел;
сплошные ряды домов взламывались, как река ао время ледохода; дальний холм
был сверху покрыт унылой зеленью, а внизу лепились новые, словно пастелью
нарисованные домики; мы проехали длинный спуск, мелькнул киоск
мороженщика, на котором красовался большой гипсовый стаканчик, а там пошли
уже олинджерские дома из цветного кирпича. Слева показалась территория
школы, а потом и само оранжево-красное здание; высокая труба котельной
пронзала небо, как шпиль. Мы вышли у гаража Гаммела. Нашего "бьюика" там
еще не было. Сегодня мы не опоздали; машины только вползали на стоянку.
Оранжевый автобус на всем ходу свернул к обочине и резко остановился;
ученики, издали казавшиеся не больше птичек, яркие, разноцветные,
выпархивали из его дверей парами.
Когда мы с отцом шли по улице, отделявшей пришкольную лужайку от гаража
Гаммела, на мостовой взметнулся маленький вихрь и понесся впереди нас.
Давно увядшие листья, ломкие, как крылья мертвой бабочки, голубые
конфетные обертки, мусор, пыль, травинки из канавы с шелестом завертелись
перед нашими глазами; и в этом кружении угадывались очертания какого-то
невидимого существа. Оно прыгало от обочины к обочине, и в его шелестящих
вздохах мне слышались бессмысленные слова; я почувствовал невольное
желание остановиться, но отец все шел. Брюки его трепал ветер, что-то
холодное лизало мои щиколотки, и я зажмурился. А когда я оглянулся, вихрь
уже исчез.
У школы мы расстались. Я вместе с другими учениками должен был по
правилам ждать у стеклянной двери. Отец вошел и зашагал по длинному
коридору, высоко неся голову с гривой волос, которые он растрепал, когда
сдернул синюю вязаную шапочку, и каблуки его громко стучали по блестящим
доскам. Он становился все меньше в их перспективе и у дальней двери стал
тенью, мотыльком, едва видимым на фоне света, в-который он погрузился.
Дверь отворилась; он исчез. Я весь покрылся испариной, и страх больно сжал
мне сердце.
5
Джордж У.Колдуэлл, учитель, пятьдесят лет.
Мистер Колдуэлл родился 21 декабря 1896 года на Острове Статен,
Нью-Йорк. Его отец, преподобный Джон Уэсли Колдуэлл, был питомцем
Принстонского университета и Нью-Йоркской богословской семинарии. Выйдя из
стен семинарии, он избрал стезю пресвитерианского священника и в пятом
поколении служил, как и его предки, тому же вероисповеданию. Его жена, в
девичестве Филлис Харторн, была родом с Юга, из окрестностей Нэшвилла,
штат Теннесси. Она подарила супругу не только свою красоту и обаяние, но и
пылкое благочестие, столь свойственное женщинам из лучших южных семей.
Бесчисленное множество прихожан обязано ей примером истинной веры и
христианской стойкости; когда ее муж, трагически рано, в возрасте сорока
девяти лет, был призван к высшему служению пред иным алтарем, она в тяжкий
год его продолжительной болезни заменяла его в церкви и по воскресеньям
сама всходила на кафедру.
Бог благословил супругов двумя детьми, из которых Джордж был младшим. В
марте 1900 года, когда Джорджу было три год