Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
перечеркиваний. Все чисто, все гладко, и все лишено чувств.
Правила вместо искусства. Строгое и ограниченное подобие жизни вместо самой
жизни.
Но стоило в этой алгебре звуков, созвучий и ритмических фигур
прорваться чему-то живому, как нотный лист покрывался красной сыпью
исправлений. Карандаш учителя свирепо носился по строчкам - вычеркивал,
-выправлял, вписывал. И только когда усеченное отпадало, а оставшееся
приводилось к норме, освященной традицией и законом, Сальери удовлетворенно
хлопал Шуберта по спине и угощал шоколадом с воздушным пирожным.
Это не мешало ему в следующий раз недовольно морщиться при виде
сочинений ученика. Не спасало даже отлично, по строжайшим правилам
выполненное задание.
Не показать же написанное в конвикте Шуберт не мог. Ведь именно оно
было своим, вылившимся из души. С кем другим поделишься сокровенным, как не
с учителем, любимым и уважаемым.
Но с течением времени Шуберт скорее интуицией, чем умом, постиг простую
и мудрую истину - не все, что отвергает учитель, плохо. Больше того, раз
старик недоволен, значит то, что написано, хорошо. Слишком различны вкусы и
приверженности. Веку нынешнему не идти об руку с веком минувшим. Учитель -
наивысший судья - не принимает тебя. Значит, будь сам себе судьей и
учителем. Перенимай то, что полезно, - технику, прием, ремесло. И отбрасывай
то, что вредно. Если самое близкое тебе чуждо ему, стой на своем. Твердо и
нерушимо. Как скала и твердыня. Подобно царю Давиду в псалмах его. Пусть это
вызовет гнев учителя, он лишь укрепит тебя в твоей правоте.
С особенной неприязнью относился Сальери к песням Шуберта. Меж тем
Шуберт все больше и больше сочинял их. Народная песня, свежая и
благоуханная, как росистый луг на заре, рождала в нем радость н тревожное
беспокойство, столь потребные для творчества. Протяжные и переливчатые песни
моравских деревень, искрометные польки и фурианты чехов, словно фамильный
талисман, передававшиеся из поколения в поколение веселые и трогательные
песенки зенских предместий составили ту благодатную среду, которая питала и
поила его.
И еще одно если непосредственно не оплодотворяло, то, во всяком случае,
будило его творческую мысль - это песни и баллады немецкого композитора
второй половины XVIII века Иоганна Цумштега.
Место, занимаемое им в истории музыки, скромно. Голос невелик. Но чист
и самобытен. Иоганном Цумштегом написано множество песен и баллад на стихи
немецких поэтов. Пронизанные народными интонациями, сотканные из народных
напевов, они просты, мелодичны, что называется, сами ложатся на слух.
Цумштег прочно опирался на народное музыкальное творчество. А потому
песни его, вернувшись к народу, вошли в его быт. И, как это часто бывает с
хорошими песнями, народ распевал их, даже не подозревая, что песни рождены
не им, а композитором.
Широкой популярностью пользовались баллады Цумштега и в конвикте.
Воспитанники, съехавшиеся в Вену со всех концов страны, привезли с собой и
любимые песни. Они одинаково часто звучали и в Штирии, и в Тироле, и в
Зальцбурге. Редко какойлибо из вечеров в музыкальной комнате обходился без
песен Цумштега. Очень любил их и Шуберт. Раскрасневшись от удовольствия, он
либо аккомпанировал, сидя за роялем, либо подтягивал друзьям, либо солировал
тонким и теперь уже не таким чистым, как прежде, дискантом: с некоторых пор
он все чаще и чаще срывался, "давал петуха".
Наивная прелесть этих песен и баллад, аромат национальной поэзии,
заключенной в них, глубоко трогали его. Странное дело, как незамысловаты ни
были эти песни, они волновали Шуберта. И, пожалуй, не многим меньше великих
шедевров. Так, вероятно, простенькая ива подле заросшего тиной пруда волнует
человека не меньше, чем Капитолий или Нотр-Дам де Пари. Ведь с ивой связано
все, что дорого с самых ранних лет жизни, что томительно и нежно бередит
душу, с чем ты вырос и что зовешь родным.
Песня все больше притягивала Шуберта. Родная поэзия все сильнее манила
к себе. Шиллер и Гете, их широкий размах, глубина, мощь, скульптурная
пластичность их языка, жизненная правда и достоверность их образов - все это
властно влекло его. Положить на музыку жизнь, запечатленную ими в
поэтических образах, раскрыть в звуках то, что они воплотили в словах, - вот
к чему он теперь стремился. Даже третьестепенные немецкие поэты, вроде
какого-нибудь Шюкинга или Пфеффеля, были ближе ему, чем старинные
итальянские поэты, чьи стансы Сальери приказывал класть на музыку. Пфеффель
и Шюкинг по крайней мере писали на родном языке. Следуя за ними, скорее и
вернее достигнешь жизненной правды. А к ней он рвался с силой, возраставшей
из года в год.
Этого не могли не заметить друзья. Недаром первые же его песни -
"Жалоба Агари" на слова Шюкинга, "Похоронная фантазия" и "Жалоба девушки" на
текст Шиллера - были встречены ими горячо и с восторгом. То, что пытался
сделать юный Шуберт, было близко им, таким же, как он, молодым и
восторженным. Оно отвечало их чувствам и стремлениям. Как ни старался патер
Ланг, а отгородить железными стенами молодежь от жизни не удавалось. Жизнь
врывалась в конвикт, горячила умы, разжигала страсти.
В те бурные дни взоры всей Европы были обращены к далекой России. Там,
в снегах и буранах, под ударами русских солдат и партизан гибла слава
французской армии. Считавшиеся непобедимыми наполеоновские полки терпели
такое поражение, от которого оправиться уже не дано.
Далеко на востоке все ярче разгоралась заря победы. Той грядущей
победы, которой суждено было избавить Европу от наполеоновской тирании.
Народом овладело пылкое возбуждение. Люди испытывали невероятный
подъем. Молодежь рвалась к оружию. Устремлялась в добровольческие отряды и
корпуса. Воспитанники конвикта, по-прежнему заточенные среди четырех стен,
могли выразить свои патриотические чувства лишь проявлением любви к
национальной поэзии, литературе, искусству. Потому друзья Шуберта так
восторженно и встретили его песни.
Всему этому был чужд Сальери. Австрийское и немецкое он презирал.
Особенно искусство. Моцарта ненавидел. Бетховена не признавал. Даже немецкий
язык считал варварским и уродливым, недостойным союза с благородным
искусством музыки. Почти полвека прожив в Вене, он не удосужился изучить
язык и в тех случаях, когда не было возможности говорить по-итальянски,
изъяснялся на некоем тарабарском наречии, составленном из ломаных немецких
слов вперемежку с итальянскими фразами.
Ни Гете, ни Шиллера для него не существовало. Тем более песен на
немецкие тексты. Да и вообще, что, с его точки зрения, представляла собой
песня? Вздор, безделицу, пустяк, не заслуживающий и беглого взгляда, чаще
всего пошлый и вульгарный, бесконечно далекий от истинно высокого искусства.
Доказывать Сальери, что именно в песне звучит голос народа, трепетно
пульсирует жизнь его, было бесполезно. Так же как спорить. Что проку в
споре? Учитель слишком тверд и упрям в своих вкусах и воззрениях, чтобы
можно было переубедить его. Тем более на старости лет. Себя же убеждать в
том, что и так ясно, что поддерживают ум и сердце, что приемлют и
приветствуют друзья, просто глупо.
Шуберт не спорил. Он творил. Вопреки учителю, но и не раздражая его -
все, что тот задавал, выполнялось с прилежной добросовестностью.
Так что Сальери не гневался. Напротив, был доволен и лишь время от
времени подсмеивался над вздорными увлечениями неразумной юности, которые,
без сомнения, исчезнут с годами.
Благорасположение влиятельного Сальери было особенно важно теперь, ибо
Шуберт вновь переживал тяжелые дни. Успехи его в конвикте были далеко не
блестящими. Поглощенный музыкой, он почти совсем забросил науки. Отметки с
каждым годом ухудшались.
К тому же ему пришлось расстаться с придворной капеллой. Шуберту уже
шел шестнадцатый год, и у него ломался голос. На альтовой партии одной из
месс композитора Петера Винтера, исполнявшихся придворной капеллой,
сохранилась следующая запись, нацарапанная угловатым, еще не установившимся
почерком:
"Шуберт Франц в последний раз прокукарекал 26 июля 1812 года".
С капеллой было покончено. И хотя в этой записи звучит усмешка,
положение создалось серьезное. Воспитанник Шуберт перестал быть певчим.
Значит, у государства отпала нужда содержать его на казенный счет. Учись
Шуберт хорошо, можно было бы рассчитывать, что из него выйдет путный
чиновник. Но он учился плохо. Значит, он подлежит увольнению. То, что
мальчик необыкновенно одарен, никакой роли не играло. "Нам нужны не гении, а
верноподданные",
Перед Шубертом встала угроза отчисления из конвикта. Устрашающая, ибо
случись так, рухнули бы все надежды и чаяния отца.
Вероятно, Сальери сыграл решающую роль в том, что Шуберт был оставлен в
конвикте. В конце концов воспоследовало высочайшее распоряжение государя
императора, начертавшего в ответ на представление дирекции конвикта:
"Касательно воспитанников... Франца Шуберта, Йог. Герауса и Авг. Гмента
я удовлетворяю ваше ходатайство, однако, если они после каникул не улучшат
своих двоек или на экзаменах в следующем семестре снова срежутся и получат
двойки, они будут незамедлительно отчислены, ибо пение и музыка - дело
второстепенное, благонравие же и прилежание в науках - дело в высшей мере
важное, первейший долг всех, кто намерен пользоваться благами,
предоставляемыми стипендией".
Итак, Шуберта не изгнали из конвикта. Но жизнь его не улучшилась. Она
ухудшилась. Расставаясь со Шпауном, окончившим конвикт, он с тоской и
завистью воскликнул:
- Счастливец, вы избавились от тюрьмы!
Характеристика меткая, но не полная. Конвикт всегда был тюрьмой. Теперь
он стал тюрьмой, где узники влачили существование не только подневольное, но
и голодное.
Почти непрерывные войны опустошили императорское казначейство. Налогов,
как ни велики они были и как ни обирался народ, не хватало на покрытие
военных расходов. Правители подчищали все закрома. Метелка прошлась и по
конвикту, коснувшись главным образом желудков его воспитанников. Если юноши
и раньше жили впроголодь, то теперь им приходилось перебиваться с хлеба на
воду.
Вот что пишет Франц брату Фердинанду:
"Я сразу открою тебе, что у меня на сердце. Так я скорее доберусь до
цели, не задерживая тебя длинными рассуждениями вкруг да около. Я давно уже
размышляю над своим положением и пришел к выводу, что, хотя оно в общем не
так уж плохо, его все же необходимо во многих отношениях улучшить. Ты по
себе знаешь, как иногда хочется съесть булочку или несколько яблок, особенно
если лишь 8 1/2 часов спустя после скромного обеда можно рассчитывать на
нищенский ужин. Это желание так часто мучает меня, что я поневоле вынужден
думать о перемене своего положения. От нескольких грошей, присылаемых отцом,
через два-три дня ни черта не остается. Что же мне делать в остальное время?
"Да не будут посрамлены возлагающие на тебя надежду свою!" (От Матфея, гл.
3, разд. 4.) Так же думаю и я. Что было бы, если бы ты ежемесячно высылал
мне по нескольку крейцеров? На тебе это никак не отразилось бы, а меня в
моей келье осчастливило бы, и я был бы доволен. Как говорится, обопрусь на
слова апостола Матфея, который изрек: "Имеющий две одежды пусть отдаст одну
неимущему..." и т. д. Я хотел бы, чтобы ты услыхал глас, неустанно взывающий
к тебе, вспомни о своем бедном, любящем, уповающем на тебя, еще раз бедном
брате Франце".
Это письмо - первое из дошедших до нас писем Шуберта, - несмотря на
грустновато-шутливую интонацию, достаточно ярко рисует плачевность положения
юноши.
Ненавистный конвикт. Нищенские просьбы о подачках. Отец, со скрипом
выдавливающий гроши и строго запрещающий всем остальным оказывать сыну
помощь.
Франц Теодор к этому времени женился во второй раз. Едва успев снять
траур, он уже в 1813 году обвенчался с Анной Клейнебек, женщиной на двадцать
лет моложе его.
В дом пришла новая хозяйка. Вопреки общепринятым представлениям мачеха
оказалась милейшим существом. Веселая, легкая, она внесла в семью успокоение
и ласку. Такие же, как с другими членами семьи, добрые отношения
установились у нее с Францем. С той лишь разницей, что к нему она была
расположена еще больше, чем к остальным. Причиной тому была и жалость к
юноше, лишенному отчего дома и прозябающему в мрачном конвикте. И симпатия к
.застенчивому, душевному малому, который так смешно и забавно шутит, даже
когда ему плохо, и так ловко сочиняет вальсы, под которые неудержно тянет
танцевать.
Привязавшись к пасынку, Анна помогала ему деньгами. Была она дочерью
владельца небольшой шелкопрядильной фабрики и принесла Францу Теодору
кое-какое приданое.
"Наш отец, - вспоминает Андреас Шуберт, сводный брат композитора, -
отдавал моей матери (мачехе Франца) деньги, выручаемые им от продажи
школьных тетрадей. Они предназначались на мелкие расходы по дому.
Мать, как тогда это делали многие женщины ее сословия, хранила деньги в
ящике комода спрятанными в чулках.
Франц, приходя к нам по воскресеньям, вкрадчиво обращался к матери:
- Знаете что, мамаша! Давайте-ка, я поищу, может, в ваших чулках
найдется кое-какая мелочь. Если бы вы подарили мне ее, я смог бы сегодня
неплохо поужинать.
Получив разрешение и найдя то, что искал, он, обрадованный, покидал,
нас".
Но хотя Анна не находилась в том подневольном положении, в котором была
Мария Элизабет, все же помощь свою ей приходилось скрывать. Деньги давались
Францу тайком не потому, что мачеха оберегала себя, а потому, что ей не
хотелось ссорить отца с сыном.
Меж тем Франца все неодолимее мучили вопросы. Как жить дальше? Что
делать? Оставаться в конвикте и тянуть постыдную лямку в ущерб творчеству?
Но ради чего и во имя чего? Чтобы не ухудшать отношений с отцом? Но они и
без того из рук вон плохи. Улучшить их может только жизнь, убедив отца, что
сыну начертано быть музыкантом, а не чиновником... Тут ничего не переменишь.
Тут уступки ведут не к добру, а к злу. Одно лишь упорство, непоколебимое,
стальное, может поколебать отца. Только оно способно заставить его
стерпеться с тем, к чему он нетерпим... Когда двое, сойдясь на горной тропе,
надвигаются друг на друга, один должен посторониться. Иначе не миновать
столкновения и гибели обоих. Отступит тот, у кого слабее нервы. А сильнее
они у тех, кому нечего терять. Если сейчас, когда ты полон творческих сил,
замыслов, идей, музыка не станет главным в жизни, к чему тогда жизнь? Да,
впереди ярость отца. Возможно, новый разрыв с ним. Да, впереди свинцовая
хмарь неустроенности и лишений. Но полуголодное рабство хуже голодной
свободы. И если тебе уготован судьбой терновый венец, когда, как не в
молодости, принять его? Молодость легче сносит и уколы, и боль, и
страдания...
И Шуберт, наконец, решился порвать с конвиктом. Забросить скучные и
ненужные учебники, позабыть о никчемной, иссушающей сердце и ум зубрежке и
выйти на свободу. Целиком отдаться музыке, жить только ею и ради нее.
28 октября 1813 года он закончил свою первую симфонию ре-мажор. Она
выдержана в моцартовских тонах.
На последнем листе лартитуры Шуберт написал: "Finis et fine" -
"Окончание и конец". Окончание симфонии и конец конвикту.
Кончилась страница жизни. А вместе с нею и юность.
Со скрежетом и лязгом за ним захлопнулась железная калитка.
Пред ним лежала Университетская площадь, мощенная серой брусчаткой и
окруженная серыми домами, огромная, неприветливая, словно жизнь, в которую
он вступал.
Шуберт был свободен.
От чего?
От забот, бед и треволнений?
Нет, они лишь начинались. Он вступал в жизнь, полностью отданный на
произвол ее. Единственное, что у него было, - баул, битком набитый
сочинениями. Симфония, три фантазии для фортепьяно в четыре руки, семь
струнных квартетов, три увертюры, три кантаты, полтора десятка песен,
менуэты,арии, каноды, терцеты, хоровые пьесы. Несметное богатство, если
автор знаменит. И ничтожный тлен, если он безвестен. Впрочем, Шуберту и в
голову не приходило мерить написанное деньгами. Ни разу в жизни он еще не
писал ради денег.
Но у него было и другое - то, чем обладают далеко не все, даже зрелые
мужи, исколесившие жизнь вдоль и поперек. У него была ясная цель. Он точно
знал, куда идти и к чему стремиться. Оттого жизнь с ее бурными круговоротами
и свирепыми валами не страшила его.
IV
Как ни странно, появление Франца в отчем доме было встречено довольно
спокойно. Восторгов не последовало, но не последовало и скандалов, Что само
по себе уже было радостным. Отец, казалось, смирился с тем, что карьера сына
лопнула. Он понял, что реку, спокойно, бесшумно, но безудержно стремящуюся
вперед, двумя-тремя валунами, сброшенными на дно, не остановить. Тут нужна
плотина.
Но средств и возможностей воздвигнуть ее у Франца Теодора не было.
Гнев, ссоры, родительское проклятие - все это был негодный строительный
материал. Река размыла бы его неминуемо. Если средства недостаточны, нельзя
к ним прибегать. Иначе они обернутся против тебя. Лучше без шума отступить,
чем оказаться наголову разбитым. Тем более что свидетель всему происходящему
- семья. А с нею жить и ею управлять. Так пусть жизнь идет своим ходом.
Неумолимая в своей справедливости, она рано или поздно водворит все на свои
места, покарает заблудшего и откроет глаза слепому.
Единственное, что сделал Франц Теодор, он отказал сыну в денежной
поддержке. Твердо и беспощадно. Во-первых, в семнадцать лет позорно сидеть
на шее у родителей. Во-вторых, все трудятся и приносят свой взяток в
семейный улей. С какой же стати им терпеть трутня и содержать его? И,
наконец, в-третьих, не хочешь учиться - работай. Не желаешь быть чиновником
- что ж, будь учителем. Профессия почтенная. Недаром и дядя, и отец, и
братья избрали ее. Всеобщее уважение - вот их награда.
Если говорил Франц Теодор, все остальные безмолвствовали. Да что можно
было возразить? Особого достатка в семье не ощущалось, деньги хотя и были,
но далеко не в избытке. Так что и братья, и мачеха, и тем более сестра -
Марии Терезе шел лишь тринадцатый год - молчали. Кто в трудовой семье
подымет голос против призыва трудиться?
Не возражал и Франц. Он быстро согласился стать Учителем. В принятом
решении немаловажную роль сыграло еще одно обстоятельство. Не успел Шуберт
избавиться от конвиктской кабалы, как ему грозило новое, еще более страшное
ярмо - солдатчина. Выйдя из конвикта и став частным лицом, он подлежал
призыву.
Военная служба в ту пору означала не временную ломку жизни, а жизнь,
сломленную навсегда. Солдатчина измерялась семнадцатью годами. Если бы
Шуберта после выхода из конвикта призвали в армию, ходить бы ему под ружьем
до самой смерти.
Не мудрено, что всякий раз, являясь на призывной участок, - а его
вызывали уже трижды, - Шуберт испытывал ужас. Он не знал, что все его страхи
напрасны, ибо он призыву не подлежал: ему не хватало полутора сантиметров до
минимального роста, требуемого для рекрута. Ростом Шуберт был всего лишь
156,7 сантиметра.
Избавление от военной службы он видел только в одном - в том, что