Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
дом за ней болтает дурачье, я Шуберт, Франц Шуберт! Чтоб
вы это знали!..
Эта тирада, только, может быть, в еще более сильных выражениях, - ее
общее содержание передано мною верно, - обрушилась на головы растерявшихся
виртуозов. Они стояли, разинув рты, и не могли найти ни единого слова
возражения".
При всем том Шуберт был бесконечно далек от самовлюбленности. Она
претила ему. "Всем своим сердцем, - писал он в одном из писем, - я ненавижу
ограниченность, порождающую у многих жалкую уверенность в том, что только
то, что делают они, наилучшее, остальное же - ничто".
Он был скромен, как никто другой. Анна Фрелих, отличная певица и
замечательный педагог, вспоминает:
"Шуберт очень часто заходил к нам и всякий раз бывал вне себя от
счастья, когда исполнялось что-нибудь хорошее, написанное не им, а другими
композиторами.
Как-то в одном из домов был концерт. Исполнялись сплошь песни Шуберта.
В конце концов он прервал певцов, заявив:
- Хватит, хватит! Надоело!
Тогда было исполнено "Дорогу, дорогу!" из моцартовского "Похищения из
сераля". По окончании номера Шуберт попросил спеть еще раз. Когда же певцы
удовлетворили его просьбу, потребовал нового повторения.
- Спойте еще разок, прошу вас, - настаивал он. - Ведь это так
прекрасно! Знаете, дорогая Анна, я мог бы все время сидеть в уголке комнаты
и слушать, слушать, только и делать, что слушать...
После того как номер был спет в третий раз, он захотел услышать его
снова. И только Зоннлейтнер положил конец его просьбам, заявив, что на сей
раз вполне достаточно.
Примерно то же произошло на вечере у Кизеветтера, на котором
присутствовали Шуберт, Зоннлейтнер, Вальхер, Иенгер. Здесь, кроме песен
Шуберта, ничего другого не исполнялось.
Шуберт слушал, слушал, а потом сказал:
- Ну, знаете, с меня довольно. А теперь спойте что-нибудь другое.
Однако вернемся к Бауэрнфельду.
"Мы с Лахнером, - продолжает он, - постарались увести разгоряченного
друга прочь. Всячески успокаивая его, мы проводили его домой.
На следующий день я с утра поспешил к другу, чтобы осведомиться о его
состоянии, ибо был беспокоен.
Я застал Шуберта в кровати. Он крепко спал, с очками на лбу, как
обычно.
По комнате была беспорядочно разбросана одежда. На письменном столе
лежал полуисписанный лист бумаги, залитый морем чернил из опрокинутой
чернильницы. На листе было написано: "В два часа ночи" - засим следовало
несколько сбивчивых афоризмов и сильных выражений. Нет сомнения, все это
было написано вчера, после сцены в кафе.
Одно из наиболее любопытных высказываний я выписал: "Нерон, тебе можно
позавидовать, у тебя хватило сил растлить отвратительный народ пением и
игрой на лире!!"
Я выждал, пока друг проснется.
- А, это ты! - произнес он, узнав меня, сдвинул очки на глаза и,
приветливо, хотя и несколько смущенно улыбаясь, протянул мне руку.
- Выспался? - спросил я, вкладывая в свой вопрос особый смысл.
- Чепуха, - проговорил Шуберт и, громко смеясь, выпрыгнул из постели.
Я не мог обойти молчанием вчерашнюю сцену.
- Что о тебе подумают люди! - проговорил я с укором.
- Эти мерзавцы, - со спокойным добродушием ответил Шуберт. - Разве тебе
не известно, что эти негодяи самые отъявленные интриганы на свете? Они и
против меня интригуют. Мой урок они заслужили! Хотя теперь я раскаиваюсь. Я
напишу им их соло. И они еще будут мне руки целовать. Этот народец мне
хорошо известен!"
Для преуспевания в искусстве там, где оно предмет купли и продажи,
требуется не так уж много: прочно держать в руках ремесло (впрочем, опыт ис-
тории показывает, что это необязательно: сколько ремесленников не владеют
ремеслом, и ничего, процветают!), быть ловким и беспардонным в обращении с
коллегами, угодливым с заказчиками, беспощадно жестоким с конкурентами,
знать кривые дороги, ведущие к успеху, и умело пользоваться ими. Вот,
пожалуй, и все.
Если к тому же есть талант, то и с ним можно примириться. Талант не
вредит, когда его отпущено в меру. Непомерный талант рождает у художника
непомерные требования. И к себе и к другим. Эти требования исключают какие
бы то ни было компромиссы. Искусство же в мире наживы сплошь компромиссно: с
совестью, взглядами, творческими и общечеловеческими устремлениями артиста.
Из всех перечисленных требований Шуберт не отвечал ни одному. К тому же
его талант был непомерным, что еще больше обостряло конфликт композитора с
обществом.
Оттого путь Шуберта в искусстве был усыпан не розами, а шипами.
Столкновение с ремесленниками и дельцами, описанное Бауэрнфельдом, -
один лишь эпизод. А их было много. Они, пусть и не в столь резкой, а в более
расплывчатой и благопристойной форме, составляли повседневность. Когда,
гонимый нуждой, он пытается поступить на службу в придворную капеллу,
попытка кончается крахом. Не потому, что вице-капельмейстерские места там
занимали люди с дарованием выше его. Напротив, именно потому, что он
возвышался над ними. Тому, кто достиг вершин, видна вся округа. Тот, кто
копошится внизу, видит лишь подножье горы. И вполне довольствуется
увиденным. Тянуть его вверх можно лишь силой. Большой силой. И гигантской
волей. Шуберт ею не обладал. Она была у Бетховена. Но и ему, титанически
волевому, это не всегда удавалось. Вспомним его последние квартеты.
Композитору так и не удалось добиться, чтобы современные музыканты поняли и
признали их. Правда, ко времени создания этих величайших и сложнейших
творений Бетховен уже был поражен смертельным недугом.
Шуберт не хотел и не умел отступать. И уступать.
А вице-капельмейстер придворной капеллы только и делает, что отступает
и уступает. От него требуют уступок все: монархи, которым почему-то мало
править государством - им обязательно надо управлять и искусством, -
придворный капельмейстер, музыканты, певцы.
Когда он написал мессу и отнес ее капельмейстеру придворной капеллы
Эйблеру, тот, просмотрев ноты, вернул их обратно.
- Она хороша, эта месса, - сказал Эйблер, - но в придворной капелле
исполнена быть не может, ибо написана не в том стиле, который нравится
императору.
Что оставалось делать Шуберту? Перекроить мессу в угоду императору?
Забрать рукопись назад? Он предпочел последнее.
Уходя, он с горькой иронией подумал на прощанье:
"Что ж, значит, я не сподоблен счастьем писать в императорском
стиле..."
Шуберт так и не получил выгодной службы. Он остался служить искусству,
а не превратился в прислужника властительных содержателей и продажных
содержанок его. Он на всю жизнь остался свободным художником. Свободным? От
чего? От минимальной обеспеченности и мало-мальского благополучия.
Но не только. Он остался свободен и от сделок со своей совестью -
совестью артиста.
Фогль слишком хорошо знал жизнь и истинную цену людям, чтобы питать
добрые чувства к Шоберу. Фогль Шобера не любил. Он считал его приживалом как
у искусства, так и у Шуберта. Если первое было истиной, то второе тоже
недалеко ушло от нее. В те редкие дни, когда Шуберту удавалось разжиться у
издателей кое-какими деньгами, быстрому таянию их с завидным рвением
способствовал Шобер. В денежных делах он был не более щепетилен, чем в
прочих.
Внешний блеск Шобера, слепивший многим, и особенно Шуберту, глаза, не
действовал на видавшего виды Фогля. На шубертиадах, где блистал Шобер, он
мерил его своим тяжелым, с тусклой и недоброй усмешкой взглядом, недовольно
отводил глаза и отворачивался. Со временем же Фогль вообще перестал
приходить на шубертиады, если знал, что на них будет Шобер.
Поскольку Шуберт был почти неразлучен с Шобером, Фогль все реже виделся
с Шубертом. И только после того как Шобер отправился актерствовать, встречи
певца с композитором снова участились.
Фогль теперь был вольным человеком. После закрытия немецкой оперы он
вышел на пенсию и целиком отдался концертной деятельности. Практически это
означало, что он всего себя посвятил шубертовской песне.
Летом он отправился в большую поездку по стране и взял с собой Шуберта.
Композитор вновь посетил Верхнюю Австрию.
За последние полтора-два года с ним произошло многое. Он пережил
тяжелую драму - терял душевные и физические силы и вновь обретал их, был
повергнут наземь и вновь встал на ноги, недаром в одном из писем другу,
охваченному безысходной печалью, он советовал: "Сбрось ее и растопчи
стервятника, пока он не растерзал твою душу!" Он страдал и был несчастным,
он радовался и был счастлив, он мучился и искал, он находил и испытывал
удовлетворение, он горел нетерпением, и он ждал, ибо знал, что терпение -
это уменье ждать.
Словом, он жил.
И все это время, помимо него и отделившись от него, жила его музыка.
Жила своей, самостоятельной жизнью. Входила в дома людей, которые его
никогда в глаза не видели, и он, казалось бы, посторонний и чужой, вдруг
становился близким и желанным.
Его произведения, изданные - в печатных тетрадях, неизданные - в
рукописных списках, проникали даже в монастыри и несли "радость за их глухие
стены.
В провинции он встретил и слушателей, восторженных, чутких, и
исполнителей, тонких, проникновенных. Здесь играли и пели Шуберта, да так
хорошо, что у него самого от умиления навертывались слезы на глаза.
Они с Фоглем тоже не оставались в долгу. "Для слушателей, - пишет
Шуберт, - было чем-то неслыханным пение Фогля под мой аккомпанемент, когда
мы как бы сливались воедино в нашем исполнении".
Во всех домах, где останавливались композитор и певец, они были не
только любимыми артистами, но и родными людьми. Родственные связи
устанавливала шубертовская музыка.
В те времена в огромную славу вошли виртуозы. Они буквально наводнили и
заполонили концертную эстраду. Их осыпали почестями, деньгами. А они в ответ
поражали публику бешеной скачкой по клавиатуре, как говорил Бетховен:
"вниз-вверх, кушкуш, не раздумывая о смысле и не вникая в него", или, как
писал Шуберт, производя "стукотню", которая не радует ни слух, ни душу. Но
ни один из этих концертных кондотьеров, заласканных и забалованных, не мог
равняться с Шубертом. Они имели успех, он заслужил любовь.
Вслед за Штейром Шуберт и Фогль посетили Гмунден, очаровательный
городок с синим небом, дымчато-фиолетовыми горами и лазоревым озером
Траунзее. Здесь они жили в доме крупного торговца железом Фердинанда
Травегера. Его сынишка Эдуард, в ту пору пятилетний мальчуган, на всю жизнь
сохранил память о днях, проведенных с Шубертом.
"Всякий раз, когда Фогль пел, а Шуберт аккомпанировал, - вспоминал
впоследствии Эдуард, - мне разрешалось слушать. На концерты приглашалась
многочисленная публика - родственники, знакомые. Его произведения,
исполняемые с таким совершенством, вызывали бурю восторгов. Нередко к концу
песни люди бросались друг другу в объятия и разражались слезами...
Едва проснувшись, я в одной рубашке бежал с утра пораньше к Шуберту.
Фоглю утренние визиты не наносились. Он после того, как несколько раз был
разбужен мною, выгнал меня и обозвал скверным мальчишкой. Шуберт в халате и
с длинной трубкой в зубах сажал меня к себе на колени, окуривал, надевал мне
свои очки, трепал по подбородку, разрешал ерошить свою курчавую шевелюру. Он
был настолько мил, что и мы, дети, были без ума от него... Шуберт не жалел
труда, чтобы обучить меня песне "С добрым утром, милый ангел мой". Я и по
сей день слышу, как он зовет меня:
- Поди-ка сюда, Эдик, спой "С добрым утром", и ты 'Получишь свой
крейцер, - обычно это бывал серебряный грош.
И я пищал, как мог. Когда к нам собирались друзья, они никак не могли
уговорить меня спеть. Но стоило Шуберту сесть за рояль, поставить меня меж
колен и начать аккомпанировать, как я начинал петь".
Чудесные окрестности Гмундена - задумчивые вершины гор, залитые нежным
багрянцем, глубокие ущелья, где в синеватой мгле темнеют кроны деревьев,
посверкивающее холодными блестками озеро со старинным замком, чьи башни и
стены чернеют на фоне синего неба и, чуть колышась, отражаются в тихой зыби
вод, воздушная белизна парусов лодок и тяжелая зелень берегов - все это
настраивало на романтический лад.
Тут не только хорошо жилось, но и отлично писалось. Здесь он создал
свои песни на тексты Вальтера Скотта. Одна из них - широкая, распевная "Ave
Maria" - снискала огромнейшую популярность, с которой может соперничать
разве что песня мельника "В путь".
Годом позже Шуберта в Верхней Австрии, по пути из Веймара, куда он
ездил на паломничество к Гете, побывал Грильпарцер. Он встретился здесь с
Тони Адамбергер, знаменитой драматической артисткой, исполнительницей роли
Клерхен в "Эгмонте" Гете. Сам Бетховен обучал Тони петь песни Клерхен из его
музыки к трагедии Гете.
Тони Адамбергер отправилась вечером вместе с Грильпарцером в церковь,
где органистом служил Антон Каттингер, в будущем учитель выдающегося
австрийского композитора Брукнера.
"В церкви было совсем темно, - вспоминает Адамбергер. - Кругом стояла
глубокая тишина. Слышно было наше дыхание. Каттингер сыграл вступление к
"Ave Maria" Шуберта. Охваченная трепетом и религиозным экстазом, я спела эту
чудесную песню лучше, чем когда-либо прежде, и прочувствованнее, чем пела ее
потом. Я сказала - песню? Гимн, литанию, молитву в звуках, не превзойденную
никем и никогда!
Я была настолько потрясена, что слезы покатились по моим щекам и у меня
перехватило дыхание от волнения... Когда я спустилась с хоров, Грильпарцер -
вдохновенный поэт, милый, добрый, меланхоличный человек - сказал мне:
- Какой прекрасный день!
Как осчастливили меня его слова, как глубоко запали в душу! Что за
богатством обладают высокоодаренные люди! Ни один император не смог бы
доставить мне столько радости".
В "Ave Maria" с неслыханной красотой и благоговением воспета могучая
природа Верхнеавстрийских Альп, ее первозданная прелесть, божественная и
возвышенная чистота. Слушая эту восхитительную песню, невольно проникаешься
молитвенным настроением. Но возносимая молитва обращена не к небесам,
далеким и отрешенным от всего земного. Она обращена к земному и воспевает
его вечную, немеркнущую красоту.
Оттого "Ave Maria" свободна от холодной торжественности религиозных
песнопений и вся проникнута задушевным теплом.
Шуберт никогда не был святошей. Набожное ханжество отца навсегда отбило
у него охоту молиться. Изображения Христа вызывали в нем мысли не о боге, а
о человеке. Мысли эти были бесконечно далеки от тех, что насаждались
церковью.
Надо было обладать большим мужеством, чтобы в меттерниховской Австрии,
где церковь была могучей и грозной силой, где из четырех человек пятеро были
доносчиками, сказать: "В сущности, что такое Христос? Распятый еврей, и
только".
Это сказал Бетховен, глядя на распятие в придорожной венгерской степи.
"Сладчайший Иисусе! Сколько позорных поступков ты прикрываешь своим
изображением! Ведь ты сам наиболее страшный памятник человеческого падения,
а они ставят твое распятие, как бы желая молвить: "Смотрите, вот самое
совершенное из созданий господа бога, а мы дерзко растоптали его своими
ногами. Неужели вы думаете, что нам трудно будет с легким сердцем уничтожить
и остальных насекомых, именуемых людьми?"
А это сказано Шубертом во время поездки по Верхней Австрии, где дороги
уставлены часовенками и крестами со скульптурным изображением распятого
Христа.
Эти дороги, то бегущие зеленой долиной, то петляющие меж гор, то
ныряющие в ущелья, привели Шуберта и Фогля в Линц - город, стиснутый с
востока и севера горами и рассеченный надвое могучей рекой.
Шуберт прибыл на родину Шпауна, но, к сожалению, друга не застал.
Чиновная судьба забросила его на окраину империи - во Львов. "Можешь
представить себе, - огорченный, пишет он другу, - как это досадно, что я из
Линца должен писать тебе в Лемберг!!! (Немецкое название Львова. - Б. К.)
Черт побери проклятый долг, который жестоко разлучает друзей прежде, чем они
успеют осушить кубок дружбы! Я сижу в Линце, обливаюсь потом в этой
проклятой жаре, у меня целая тетрадь новых песен, - а тебя нет". А в другом
месте он шутливо, с грубовато-терпким, чисто шубертовским юмором сетует:
"Линц без тебя все равно, что тело без души, всадник без головы, суп без
соли. Если бы у Егерыайера не было такого хорошего пива, а в Шлоссберге
нельзя было бы раздобыть сносного вина, я повесился бы на бульваре с
табличкой на груди "С тоски по улетевшей душе Линца!"
Песни на тексты Вальтера Скотта, о которых шла речь выше, равно как и
другие произведения композитора, встретили и в Линце горячий прием. Шуберта
и Фогля затаскали по концертам, прогулкам, пикникам. Они и здесь нашли
восторженных слушателей и горячих поклонников, не скупившихся ни на овации,
ни на почести. Шуберт и Фогль были избраны почетными членами местного
Общества любителей музыки.
Далеко не все, что издали выглядит прекрасным, вблизи оказывается
таковым. Ближайшее знакомство нередко чревато разочарованием. Это особенно
часто бывает в искусстве, где создатель не всегда похож на создание. Полюбив
творения и через них творца, после встречи с ним как бы оказываешься
обманутым. Ближе узнав человека, столкнувшись со множеством житейских
мелочей и малоприятных черт характера и поведения, испытываешь горькую
обиду: идеальный образ, созданный его книгами, музыкой, картинами, разрушен.
Жизнь не выдержала пробы искусством.
Но бывает, что художник и в жизни такой же, как в творчестве. Реальное
гармонирует с идеальным. Тогда радость общения с художником еще больше
умножает радость общения с его искусством. Это приносит счастье. Редкостное
и безмерное.
Точно так было с Шубертом. Он был неотделим от своего творчества, ибо
оно являлось для него наивысшей формой самовыражения. И тот, кто любил его
музыку, повстречавшись с ним самим, не только не разочаровывался, но еще
больше очаровывался. И ею и им.
Антон Оттенвальт, близкий родственник Шпауна, - он был женат на его
сестре Марии, - впервые познакомившись с Шубертом в Линце, так пишет о нем:
"Почти до полуночи мы просидели вместе... Как говорил он об искусстве,
о поэзии, о своей юности, о друзьях и других замечательных людях, об
отношении идеала к жизни и т. п.! Я был поражен его умом! А о нем-то
говорили, что он творит бессознательно, что он сам не понимает и не
разбирается в том, что пишет... Я не могу говорить о его убеждениях в целом,
во всем их объеме, но из отдельных его высказываний видно, что его
миросозерцание не воспринято им со стороны, и если в нем и есть доля участия
его благородных друзей, то это ничуть не лишает его своеобразия".
Разговоры о юности, о которых упоминает Оттенвальт, возникли в связи с
воспоминаниями, вдруг нахлынувшими на Шуберта. Эти воспоминания, сладкие и
чуть-чуть щемящие сердце, всколыхнули глубинные пласты памяти, и дальнее,
полустершееся неожиданно стало близким, рельефным. После долгих лет разлуки
он встретил в Линце друзей по конвикту - Альберта Штадлера и Иосифа Кеннера.
Он вновь повстречал свое детство.
Просыпаясь рано поутру, он будил