Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
а среди
Преображенских гренадеров, безжалостная, но внимательная мать,
раздавленная немкой - императрица Мария Федоровна развивает передо мной
свиток своей глухой и долгой жизни.
Только поздним вечером я оторвался от этой жалкой и трогательной
летописи, от призраков с окровавленными черепами. У вычурного коричневого
потолка по-прежнему спокойно пылали хрустальные шары, налитые роящейся
пылью. Возле драных моих башмаков, на синих коврах застыли свинцовые
ручейки. Утомленный работой мозга и этим жаром тишины, я заснул.
Ночью - по тускло блистающему паркету коридоров - я пробирался к
выходу. Кабинет Александра III-го - высокая коробка с заколоченными
окнами, выходящими на Невский. Комнаты Михаила Александровича -
веселенькая квартира просвещенного офицера, занимающегося гимнастикой,
стены обтянуты светленькой материей в бледно-розовых разводах, на низких
каминах фарфоровые безделушки, подделанные под наивность и ненужную
мясистость семнадцатого века.
Я долго ждал, прижавшись к колонне, пока не заснул последний придворный
лакей. Он свесил сморщенные, по давней привычке, выбритые щеки, фонарь
слабо золотил его упавший высокий лоб.
В первом часу ночи я был на улице. Невский принял меня в свое бессонное
чрево. Я пошел спать на Николаевский вокзал. Те, кто бежал отсюда, пусть
знают, что в Петербурге есть где провести вечер бездомному поэту.
ЛИНИЯ И ЦВЕТ
Александра Федоровича Керенского я увидел впервые двадцатого декабря
тысяча девятьсот шестнадцатого года в обеденной зале санатории Оллила. Нас
познакомил присяжный поверенный Зацареный из Туркестана. О Зацареном я
знал, что он сделал себе обрезание на сороковом году жизни. Великий князь
Петр Николаевич, опальный безумец, сосланный в Ташкент, дорожил дружбой
Зацареного. Великий князь этот ходил по улицам Ташкента нагишом, женился
на казачке, ставил свечи перед портретом Вольтера, как перед образом
Иисуса Христа, и осушил беспредельные равнины Амударьи. Зацареный был ему
другом.
Итак - Оллила. В десяти километрах от нас сияли синие граниты
Гельсингфорса. О Гельсингфорс, любовь моего сердца. О небо, текущее над
эспланадой и улетающее, как птица.
Итак - Оллила. Северные цветы тлеют в вазах. Оленьи рога распростерлись
на сумрачных плафонах. В обеденной зале пахнет сосной, прохладной грудью
графини Тышкевич и шелковым бельем английских офицеров.
За столом рядом с Керенским сидит учтивый выкрест из департамента
полиции. От него направо норвежец Никкельсен, владелец китобойного судна.
Налево - графиня Тышкевич, прекрасная, как Мария-Антуанетта.
Керенский съел три сладких и ушел со мною в лес. Мимо нас пробежала на
лыжах фрекен Кирсти.
- Кто это? - спросил Александр Федорович.
- Это дочь Никкельсена, фрекен Кирсти, - сказал я, - как она хороша...
Потом мы увидели вейку старого Иоганеса.
- Кто это? - спросил Александр Федорович.
- Это старый Иоганес, - сказал я. - Он везет из Гельсингфорса коньяк и
фрукты. Разве вы не знаете кучера Иоганеса?
- Я знаю здесь всех, - ответил Керенский, - но я никого не вижу.
- Вы близоруки, Александр Федорович?
- Да, я близорук.
- Нужны очки, Александр Федорович.
- Никогда.
Тогда я сказал с юношеской живостью:
- Подумайте, вы не только слепы, вы почти мертвы. Линия, божественная
черта, властительница мира, ускользнула от вас навсегда. Мы ходим с вами
по саду очарований, в неописуемом финском лесу. До последнего нашего часа
мы не узнаем ничего лучшего. И вот вы не видите обледенелых и розовых
краев водопада, там, у реки. Плакучая ива, склонившаяся над водопадом, -
вы не видите ее японской резьбы. Красные стволы сосен осыпаны снегом.
Зернистый блеск роится в снегах. Он начинается мертвенной линией,
прильнувшей к дереву и на поверхности волнистой, как линия Леонардо,
увенчан отражением пылающих облаков. А шелковый чулок фрекен Кирсти и
линия ее уже зрелой ноги? Купите очки, Александр Федорович, заклинаю
вас...
- Дитя, - ответил он, - не тратьте пороху. Полтинник за очки - это
единственный полтинник, который я сберегу. Мне не нужна ваша линия,
низменная, как действительность. Вы живете не лучше учителя тригонометрии,
а я объят чудесами даже в Клязьме. Зачем мне веснушки на лице фрекен
Кирсти, когда я, едва различая ее, угадываю в этой девушке все то, что я
хочу угадать? Зачем мне облака на этом чухонском небе, когда я вижу
мечущийся океан над моей головой? Зачем мне линии - когда у меня есть
цвета? Весь мир для меня - гигантский театр, в котором я единственный
зритель без бинокля. Оркестр играет вступление к третьему акту, сцена от
меня далеко, как во сне, сердце мое раздувается от восторга, я вижу
пурпурный бархат на Джульетте, лиловые шелка на Ромео и ни одной фальшивой
бороды... И вы хотите ослепить меня очками за полтинник...
Вечером я уехал в город. О Гельсингфорс, пристанище моей мечты...
А Александра Федоровича я увидел через полгода, в июне семнадцатого
года, когда он был верховным главнокомандующим российскими армиями и
хозяином наших судеб.
В тот день Троицкий мост был разведен. Путиловские рабочие шли на
Арсенал. Трамвайные вагоны лежали на улицах плашмя, как издохшие лошади.
Митинг был назначен в Народном доме. Александр Федорович произнес речь
о России - матери и жене. Толпа удушала его овчинами своих страстей. Что
увидел в ощетинившихся овчинах он - единственный зритель без бинокля? Не
знаю...
Но вслед за ним на трибуну взошел Троцкий, скривил губы и сказал
голосом, не оставлявшим никакой надежды:
- Товарищи и братья...
ИИСУСОВ ГРЕХ
Жила Арина при номерах на парадной лестнице, а Серега на черной -
младшим дворником. Был промежду них стыд. Родила Арина Сереге на прощеное
воскресенье двойню. Вода текет, звезда сияет, мужик ярится. Произошла
Арина в другой раз в интересное положение, шестой месяц катится, они,
бабьи месяцы, катючие. Сереге в солдаты идтить, вот и запятая. Арина
возьми и скажи:
- Дожидаться тебя мне, Сергуня, нет расчета. Четыре года мы будем в
разлуке, за четыре года мало-мало, а троих рожу. В номерах служить - подол
заворотить. Кто прошел - тот господин, хучь еврей, хучь всякий. Придешь ты
со службы - утроба у мине утомленная, женщина я буду сношенная, рази я до
тебя досягну?
- Диствительно, - качнул головой Серега.
- Женихи при мне сейчас находятся: Трофимыч подрядчик - большие
грубияне, да Исай Абрамыч, старичок, Николо-Святской церкви староста,
слабосильный мужчина, - да мне сила ваша злодейская с души воротит, как на
духу говорю, замордовали совсем... Рассыплюсь я от сего числа через три
месяца, отнесу младенца в воспитательный и пойду за них замуж...
Серега это услыхал, снял с себя ремень, перетянул Арину, геройски по
животу норовит.
- Ты, - говорит ему баба, - до брюха не очень клонись, твоя ведь
начинка, не чужая...
Было тут бито-колочено, текли тут мужичьи слезы, текла тут бабья кровь,
однако ни свету, ни выходу. Пришла тогда баба к Иисусу Христу и говорит:
- Так и так, господи Иисусе. Я - баба Арина с номерей "Мадрид и Лувр",
что на Тверской. В номерах служить - подол заворотить. Кто прошел - тот
господин, хучь еврей, хучь всякий. Ходит тут по земле раб твой, младший
дворник Серега. Родила я ему в прошлом годе на прощеное воскресенье
двойню...
И все она господу расписала.
- А ежели Сереге в солдаты вовсе не пойтить? - возомнил тут спаситель.
- Околоточный небось потащит...
- Околоточный, - поник головою господь, - я об ем не подумал...
Слышишь, а ежели тебе в чистоте пожить?..
- Четыре-то года? - ответила баба. - Тебя послушать - всем людям
разживотиться надо, у тебя это давняя повадка, а приплод где возьмешь? Ты
меня толком облегчи...
Навернулся тут на господни щеки румянец, задела его баба за живое,
однако смолчал. В ухо себя не поцелуешь, это и богу ведомо.
- Вот что, раба божия, славная грешница дева Арина, - возвестил тут
господь во славе своей, - шаландается у меня на небесах ангелок, Альфредом
звать, совсем от рук отбился, все плачет: что это вы, господи, меня на
двадцатом году жизни в ангелы произвели, когда я вполне бодрый юноша. Дам
я тебе, угодница, Альфреда-ангела на четыре года в мужья. Он тебе и
молитва, он тебе и защита, он тебе и хахаль. А родить от него не токмо что
ребенка, а и утенка немыслимо, потому забавы в нем много, а серьезности
нет...
- Это мне и надо, - взмолилась дева Арина, - я от их серьезности
почитай три раза в два года помираю...
- Будет тебе сладостный отдых, дитя божие Арина, будет тебе легкая
молитва, как песня. Аминь.
На том и порешили. Привели сюда Альфреда. Щуплый парнишка, нежный, за
голубыми плечиками два крыла колышутся, играют розовым огнем, как голуби в
небесах плещутся. Облапила его Арина, рыдает от умиления, от бабьей
душевности.
- Альфредушко, утешеньишко мое, суженый ты мой...
Наказал ей, однако, господь, что как в постелю ложиться - ангелу крылья
сымать надо, они у него на задвижках, вроде как дверные петли, сымать и в
чистую простыню на ночь заворачивать, потому - при каком-нибудь метании
крыло сломать можно, оно ведь из младенческих вздохов состоит, не более
того.
Благословил сей союз господь в последний раз; призвал к этому делу
архиерейский хор, весьма громогласное пение оказали, закуски никакой, а
ни-ни, не полагается, и побежала Арина с Альфредом обнявшись по шелковой
лестничке вниз на землю. Достигли Петровки, - вон ведь куда баба метнула,
- купила она Альфреду (он, между прочим, не то что без порток, а совсем
натуральный был), купила она ему лаковые полсапожки, триковые брюки в
клетку, егерскую фуфайку, жилетку из бархата электрик.
- Остальное, - говорит, - мы, дружочек, дома найдем...
В номерах Арина в тот день не служила, отпросилась. Пришел Серега
скандалить, она к нему не вышла, а сказала из-за двери:
- Сергей Нифантьич, я себе сейчас ноги мыю и просю вас без скандалу
удалиться...
Ни слова не сказал, ушел. Это уже ангельская сила начала себя
оказывать.
А ужин Арина сготовила купецкий, - эх, чертовское в ней было самолюбие.
Полштофа водки, вино особо, сельдь дунайская с картошкой, самовар чаю.
Альфред как эту земную благодать вкусил, так его и сморило. Арина в момент
крылышки ему с петель сняла, упаковала, самого в постелю снесла.
Лежит у нее на пуховой перине, на драной многогрешной постели
белоснежное диво, неземное сияние от него исходит, лунные столбы
вперемежку с красными ходят по комнате, на лучистых ногах качаются. И
плачет Арина и радуется, поет и молится. Выпало тебе, Арина, неслыханное
на этой побитой земле, благословенна ты в женах!
Полштофа до дна выпили. Оно и сказалось. Как заснули - она на Альфреда
брюхом раскаленным, шестимесячным, Серегиным - возьми и навались. Мало ей
с ангелом спать, мало ей того, что никто рядом на стенку не плюет, не
храпит, не сопит, мало ей этого, ражей бабе, яростной, - так нет, еще бы
пузо греть вспученное и горючее. И задавила она ангела божия, задавила
спьяну да с угару, на радостях, задавила, как младенца недельного, под
себя подмяла, и пришел ему смертный конец, и с крыльев, в простыню
завороченных, бледные слезы закапали.
А пришел рассвет - деревья гнутся долу. В далеких лесах северных каждая
елка попом сделалась, каждая елка преклонила колени.
Снова стоит баба перед престолом господним, широка в плечах, могуча, на
красных руках ее юный труп лежит.
- Воззри, господи...
Тут Иисусово кроткое сердце не выдержало, проклял он в сердцах женщину:
- Как повелось на земле, так и с тобой поведется, Арина...
- Что ж, господи, - отвечает ему женщина неслышным голосом, - я ли свое
тяжелое тело сделала, я ли водку курила, я ли бабью душу одинокую, глупую,
выдумала...
- Не желаю я с тобой вожжаться, - восклицает господь Иисус, - задавила
ты мне ангела, ах ты, паскуда...
И кинуло Арину гнойным ветром на землю, на Тверскую улицу, в
присужденные ей номера "Мадрид и Лувр". А там уж море по колено. Серега
гуляет напоследях, как он есть новобранец. Подрядчик Трофимыч только что
из Коломны приехал, увидел Арину, какая она здоровая да краснощекая.
- Ах ты, пузанок, - говорит, и тому подобное.
Исай Абрамыч, старичок, об этом пузанке прослышав, тоже гнусавит.
- Я, - говорит, - не могу с тобой закон иметь после происшедшего,
однако тем же порядком полежать могу...
Ему бы в матери сырой земле лежать, а не то, что как-нибудь иначе,
однако и он в душу поплевал. Все точно с цепи сорвались - кухонные
мальчишки, купцы и инородцы. Торговый человек - он играет.
И вот тут сказке конец.
Перед тем как родить, потому что время три месяца отчеканило, вышла
Арина на черный двор за дворницкую, подняла свой ужасно громадный живот к
шелковым небесам и промолвила бессмысленно:
- Вишь, господи, вот пузо. Барабанят по ем, ровно горох. И что это
такое - не пойму. И опять этого, господи, не желаю...
Слезами омыл Иисус Арину в ответ, на колени стал спаситель.
- Прости меня, Аринушка, бога грешного, и что я это с тобой исделал...
- Нету тебе моего прощения, Иисус Христос, - отвечает ему Арина, -
нету.
КОНЕЦ СВ.ИПАТИЯ
Вчера я был в Ипатьевском монастыре, и монах Илларион, последний из
обитающих здесь монахов, показывал мне дом бояр Романовых.
Московские люди пришли сюда в 1613 году просить на царство Михаила
Федоровича.
Я увидел истоптанный угол, где молилась инокиня Марфа, мать царя,
сумрачную ее опочивальню и вышку, откуда она смотрела гоньбу волков в
костромских лесах.
Мы прошли с Илларионом по ветхим мостикам, заваленным сугробами,
распугали ворон, угнездившихся в боярском терему, и вышли к церкви
неописуемой красоты.
Обведенная венцом снегов, раскрашенная кармином и лазурью, она легла на
задымленное небо севера, как пестрый бабий платок, расписанный русскими
цветами.
Линии непышных ее куполов были целомудренны, голубые ее пристроечки
были пузаты, и узорчатые переплеты окон блестели на солнце ненужным
блеском.
В пустынной этой церкви я нашел железные ворота, подаренные Иваном
Грозным, и обошел древние иконы, весь этот склеп и тлен безжалостной
святыни.
Угодники - бесноватые нагие мужики с истлевшими бедрами - корчились на
ободранных стенах, и рядом с ними была написана российская богородица:
худая баба, с раздвинутыми коленями и волочащимися грудями, похожими на
две лишние зеленые руки.
Древние иконы окружили беспечное мое сердце холодом мертвенных своих
страстей, и я едва спасся от них, от гробовых этих угодников.
Их бог лежал в церкви, закостеневший и начищенный, как мертвец, уже
обмытый в своем дому, но оставленный без погребения.
Один отец Илларион бродил вокруг своих трупов. Он припадал на левую
ногу, задремывал, чесал в грязной бороде и скоро надоел мне.
Тогда я распахнул врата Ивана Четвертого, пробежал под черными сводами
на площадку, и там блеснула мне Волга, закованная во льды.
Дым Костромы поднимался кверху, пробивая снега; мужики, одетые в желтые
нимбы стужи, возили муку на дровнях, и битюги их вбивали в лед железные
копыта.
Рыжие битюги, обвешанные инеем и паром, шумно дышали на реке, розовые
молнии севера летали в соснах, и толпы, неведомые толпы, ползли вверх по
обледенелым склонам.
Зажигательный ветер дул на них с Волги, множество баб проваливалось в
сугробы, но бабы шли все выше и стягивались к монастырю, как осаждающие
колонны.
Женский хохот гремел над горой, самоварные трубы и лохани въезжали на
подъем, мальчишеские коньки стенали на поворотах.
Старые старухи втаскивали ношу на высокую гору - на гору святого
Ипатия, - младенцы спали в их салазках, и белые козы шли у старух на
поводу.
- Черти, - закричал я, увидев их, и отступил перед неслыханным
нашествием. - Не к инокине ли Марфе идете вы, чтобы просить на царство
Михаила Романова, ее сына?
- Ну тебя к шуту! - ответила мне баба и выступила вперед. - Зачем
играешь с нами на дороге? Нам детей, что ль, от тебя нести?
И, вложившись в сани, она вкатила их на монастырский двор и чуть не
сбила с ног потерявшегося отца Иллариона. Она вкатила в колыбель царей
московских свои лохани, своих гусей, свой граммофон без трубы и,
назвавшись Савичевой, потребовала для себя квартиру N_19 в архиерейских
покоях.
И, к удивлению моему, Савичевой дали эту квартиру и всем другим вслед
за нею.
И мне объяснили тут, что союз текстильщиков отстроил в сгоревшем
корпусе 40 квартир для рабочих Костромской объединенной льняной
мануфактуры и что сегодня они переселяются в монастырь.
Отец Илларион, стоя в воротах, пересчитал всех коз и переселенцев;
потом он позвал меня чай пить и в молчании поставил на стол чашки,
украденные им во дворе при взятии в музей утвари бояр Романовых.
Мы пили чай из этих чашек до поту, бабьи босые ноги топтались перед
нами, на подоконниках: бабы мыли стекла на новых местах.
Потом дым повалил изо всех труб, точно сговорился, незнакомый петух
взлетел на могилу игумена отца Сиония и загорланил, чья-то гармошка,
протомившись в интродукциях, запела нежную песню, и чужая старушонка в
зипуне, просунув голову в келью отца Иллариона, попросила у него взаймы
щепотку соли ко щам.
Был уже вечер, когда к нам пришла старушонка: багровые облака пухли над
Волгой, термометр на наружной стене показывал 40 градусов мороза,
исполинские костры, изнемогая, метались на реке, - все же неунывающий
какой-то парень упрямо лез по промерзшей лестнице к перекладине над
воротами - лез затем, чтобы повесить там пустяковый фонарик и вывеску, на
которой было изображено множество букв: СССР и РСФСР, и знак союза
текстилей, и серп и молот, и женщина, стоящая у ткацкого станка, от
которого идут лучи во все стороны.
ДОРОГА
Я ушел с развалившегося фронта в ноябре семнадцатого года. Дома мать
собрала мне белья и сухарей. В Киев я угодил накануне того дня, когда
Муравьев начал бомбардировку города. Мой путь лежал на Петербург.
Двенадцать суток отсидели мы в подвале гостиницы Хаима Цирюльника на
Бессарабке. Пропуск на выезд я получил от коменданта советского Киева.
В мире нет зрелища унылее, чем Киевский вокзал. Временные деревянные
бараки уже много лет оскверняют подступ к городу. На мокрых досках трещали
вши. Дезертиры, мешочники, цыгане валялись вперемешку. Старухи галичанки
мочились на перрон стоя. Низкое небо было изборождено тучами, налито
мраком и дождем.
Трое суток прошло, прежде чем ушел первый поезд. Вначале он
останавливался через каждую версту, потом разошелся, колеса застучали
горячей, запели сильную песню. В нашей теплушке это сделало всех
счастливыми. Быстрая езда делала людей счастливыми в восемнадцатом году.
Ночью поезд вздрогнул и остановился. Дверь теплушки разошлась, зеленое
сияние снегов открылось нам. В вагон вошел станционный телеграфист в дохе,
стянутой ремешком, и мягких кавказских сапогах. Телеграфист протянул руку
и пристукнул пальцем по раскрытой ладони.
- Документы об это место...
Первой у двери лежала на тюках неслышная, свернувшаяся старуха. Она
ехала в Любань к сыну железнодорожнику. Рядом со мной дремали, сидя,
учитель Иегуда Вейнб