Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
остей жизни, о которых я не
знала, не догадывалась до девяти лет. Однажды летней ночью, стоя в кустах
сирени и заглядывая в освещенное окно пристройки нашего дома, я познала
ужасную тайну, с которою связаны, оказывается, люди. Может быть, познание
этой тайны не должно происходить путем извне, то есть зрительно, как у меня,
а лучше изнутри, от нетерпеливых повелений слепо созревающей плоти -- и
тогда все было бы в порядке, я пошла бы проторенной дорожкой, как и все. Но
надо было тому случиться, что к нам приехали гости, мамины друзья,
супружеская пара, лысый майор и его дородная жена, которых поместили в
летней пристройке, для всяких гостей и предназначенной; а я В этот вечер,
душистый, влажный и насыщенный ароматом буйно цветущего сада, сбежала с
крыльца, уже в ночной рубашечке, и, поленившись бежать через пропитанный
росою сад, шмыгнула в кусты сирени. Эти люди не задернули даже занавесок,
которые были на окнах, заботливо выглаженные накануне матерью и подвешенные
на новые шнурки. Я просмотрела все с начала и до конца, и вот живу я среди
людей и думаю, глядя на них: с тем и живем, оказывается? Об этом и лепечем
как о высшей радости? Может быть, я больна и мне надо лечиться, но дело-то
как раз в том, что я не хочу лечиться. Ради чего? Чтобы жирная пища бытия
стала и мне доступна?
Я хотела бы постричься в монахини. Я и постриглась бы, да нет уже
монастырей. Как часто меня сладко-сладко клонит ко сну полного отвержения
жизни, уснуть бы, -- потому что ничего мне не надо. Мама учила спать,
положив руки поверх одеяла, она внимательно, с плохо скрытой
подозрительностью во взгляде, опытными глазами взрослой следила за мною,
прививала мне самые здоровые привычки, но если бы знала она, бедняжка, что
встает пред моим внутренним взором в то время, когда я, чистенькая, вымытая,
лежу в постели, смиренно сложив руки на груди. Покров с тайны был нечаянно
сорван, и с того времени все, чему учила меня мама, ревнительница чистоты и
порядочности, возымело обратное действие. Сообразно тем видениям, которыми
была полна моя смутная душа, я должна была стать ранней распутницей, по я
жила в добропорядочной обстановке чинной семьи, много читала, рисовала,
слушала музыку -- распутница из меня не получилась, я стала старой
девой. Моя красота, привлекавшая инстинкты стольких юношей, осталась для них
твердыней неприступной. Приди тот лысый, сухощавый майор и его крутобедрая
майорша несколькими годами позже в наш дом и соверши они все, что было
угодно им, исходя из их опыта и бесстрашия давно составившихся партнеров,
это не повредило бы мне, думаю.
Мама! Я вижу в твоих выцветших, когда-то зеленых глазах тоску и
недоумение, как у старой коровы, которая не понимает, почему ее телка-дочь
не хочет стоять рядом и мирно перетирать жвачку, а несется куда-то на стену,
выставив рожки и задрав хвост. Да, похоже, что я хочу пробить лбом стену. И
когда я проскочу сквозь дыру, то там, за стеной, окажется иное пастбище, чем
здесь.. Я не смогла стать художницей, хотя с детства любила рисовать, писать
красками, но научилась понимать, что гениальные художники были похожи на
меня тем, как им хотелось прорваться сквозь тюремную стену гнусной
обыденности к жизни иной, запредельной, таинственной. И они находили такой
тайный лаз -- у каждого был свой. Я никогда не помышляла, живя среди
обыкновенных смертных, что встречу среди них того, отмеченного, которому
господь укажет тайный ход сквозь каменную стену...
Когда Лилиана толковала мне о своих гениях, я почему-то представлял
старика Февралева. Гении, по ее словам, могли сотворить нечто такое, чего
никто другой не мог, и овеществленное их вдохновение оставалось на земле в
виде произведений, раз и навсегда поучительных для людей всех последующих
поколений. А я вспоминал, каков был этот пьяница Февралев... почему-то жил
совершенно одни, без семьи, в пахучей своей берлоге в конце коридора старого
корпуса, где размещалась школа. Смуглый, сухощавый и твердый, как полено, с
китайскими скулами и венчиком сивых сваляных волос вокруг полированной
лысины, старик мне нравился тем, что принимал каждого из нас, приютских
общежителей, как равноправного себе человека. Может быть, старик давно уже
пропил все мозги и потому плохо соображал, но он с полной серьезностью,
исключающей всякое притворство, здоровался за руку с каким-нибудь шпаненком
из младшей группы, останавливался и заговаривал с ним о погоде, о пропаже
стамески, ругался привычными штампами всероссийского мата, мог пригласить
того же малыша к себе в каморку, чтобы по-братски разделить с ним то, что
оставалось на дне бутылки, спрятанной в самодельный шкаф-подстольник с
изрезанными дверками, запирающимися на загнутый гвоздик. Февралева ругал
всякий начальник, а начальником над ним оказывался каждый, начиная от
уборщицы и кончая директором, по старик был мастером на все руки, мог
выложить каменную стену, починить замки, вычистить сортир, побелить яблони и
сделать оконные рамы. В моем представлении Лилианины гении были похожи на
Февралева, только не пьяного, а чисто выбритого, одетого в хороший костюм и
поставленного почему-то на плоскую крышу сарая... Просто я не знал, что же
мне пытается втолковать моя учительница, и тех высот жизни и духа, о которых
распиналась она, я вообразить никак не мог, и вся высота человеческая в моем
тогдашнем представлении не могла подняться выше крыши сарая... Старик
Февралев в конце концов умер, ничего поучительного для потомков не оставив,
кроме загадочного гроба, неизвестно для кого предназначенного.
Мы прибыли в Москву в середине лета, еще совершенно не предчувствуя,
что нас ожидает. На нас хлынула толпа трех вокзалов, расположенных вокруг
одной площади. Московская толпа -- это особая стихия, похожая на
воздушную бурю или штормовое море, и тревога от ее мощного рева и
одиночество охватывают новоприбывшего с такой же силой и неодолимостью, как
и перед лицом набегающего урагана. О, какие только безвестные ужасы не
мерещатся провинциальной душе при звуках шаркающих о камень сотен тысяч
человеческих подошв, сколь невыносим для чуткого слуха, привычного к
пустотам тишины полей, одновременный лай и кашель, вылетающий из горячих
глоток множества моторов. Красные трамваи с труженическим рычаньем тащат
сквозь толпы легковых машин свою надоевшую ношу, с треском искрят на ходу
дугами и тяжко постукивают стальными стопами по железным тропинкам. Когда
гудит в полдень Москва, кипя родниками неисчислимых своих площадей, сливая
потоки жизненных струй в русла улиц, в тоннели подземки или впитывая людей
каменной губкой многоячеистых зданий, -- всевластный демиург
технического созидания встает над городом и расправляет свои перепончатые
крылья. Мы влились капельками надежды в клокочущий котел Москвы и вмиг
отдали свою жизнь кипению загадочного варева. Зачем столько машин,
троллейбусов, сверкающих шпилей на вершинах гордых небоскребов? Что варится
из нас? Она, столица демиурга, видоизменяет провинциала всего один раз
-- зато навсегда. Отныне он, кто бы ни был, до смерти своей запомнит
образ огненного вихря, который гудит над вершиною громадной страны.
Много всяких изменений происходит с человеком в Москве, когда он, придя
откуда-нибудь с океана или из степи, начинает жить в столице. Самому же
неофиту едва ли удается заметить или осознать перемены в себе, хотя однажды
он может нечаянно глянуть на себя в настенное зеркало, где-нибудь в проходе
многолюдного универмага, и совершенно не узнать своего лица. С Акутиным
произошла перемена в первый же день прибытия в столицу -- с этого дня он
уже никогда не видел во сне синего озера, по которому, словно
царевна-лебедь, плавала его покойная мать. И еще множество перемен быстро
произошло в нем, не замеченных Лилианой Борисовной, единственной, которая
могла бы их заметить, если бы интересовалась им, а не исключительно собою.
На другой же день по приезде нетерпеливая учительница повезла Акутина и
его альбомы в художественный институт, с ходу принимаясь за выполнение
задуманного. И на первых же шагахпо устрашающе-великолепному вестибюлю
института Акутин почувствовал, как он начинает стремительно уменьшаться.
Конечно, Лилиана ничего такого не замечала, но он, разглядывая великолепные
штудии, развешанные по стенам, и впервые вживе увидев карандашную технику
академических рисовальщиков, был потрясен и почувствовал себя ничтожеством.
Он остановился перед круто уходящей вверх лестницей -- с неудержимым
желанием уйти прочь отсюда, бежать, пока не поздно.
Это был верный инстинкт, который повелевал ему спастись бегством, но
Лилиана увлекла его дальше, схватив за руку. И после, в каком-то пустынном,
залитом беспощадным солнцем кабинете, за широким канцелярским столом некий
седовласый, чисто вымытый -- казалось, даже протертый по каждой
морщинке, -- сложно пахнущий человек недолго разговаривал с Лилианой,
едва глянув на несколько рисунков в альбоме Акутина. Учительница говорила
громко и напористо, седовласый кивал с кислой миною на холеном лице, закурил
сигарету с позолоченным мундштучком и в конце беседы, неловко скривившись
набок, что-то написал на бумаге и подал записку Лилиане.
Разговора Акутин совершенно не понял, ибо процесс его стремительного
уменьшения продолжался, подгоняемый холодными взглядами, которыми чем-то
тайно раздраженный человек сопровождал свои действия. Безмерные, ранее
услышанные от Лилианы похвалы возымели на Акутина свое действие -- он
привык уже к тому, что все нарисованное им оказывается чрезвычайно хорошо,
и, не понимая толком, почему хорошо, Митя стал относиться к своим рисункам с
невольным почтением, словно к неким документам, пусть неизвестного
назначения, но весьма ценным. И то пренебрежение, с которым просмотрел их
чистенький человек, куривший сигареты с позолоченными кончиками, было для
Акутина совершенно неожиданным и уничтожающим.
Однако Лилиана, получившая записку, вся засиялаи. чрезвычайно
похорошевшая, румяная, прощалась с хозяином кабинета весьма кокетливо и даже
одарила его многообещающим ласковым взглядом, отчего мужчина несколько
оживился, привстал и, пожимая учительнице руку, криво улыбнулся одной
стороною лица.
-- Дмитрий, ты будешь учиться в художественном училище, --
сообщила Лилиана Борисовна, когда они вышли из -внушительного казенного
здания. -- Этот человек имеет большой вес, он хороший знакомый моего
отца, а иначе мы к нему и не попали бы. Теперь наше дело в шляпе, раз сам
Хорошутин рекомендует тебя директору училища.
Таким образом Акутин попал в список наиболее способных абитуриентов
художественного училища. Рекомендация Хорошутина сыграла свою роль, но мы
все, состоявшие в этом списке, могли бы без всяких сомнений подтвердить, что
Акутин был и на самом деле чрезвычайно одаренным парнем. В этом мы смогли
убедиться, проучившись некоторое время вместе, и его оригинальные рисунки
так нравились всем, что мы наперебой расхватывали его наброски и случайные
почеркушкн, которые он охотно раздаривал товарищам. Акутин был природным
рисовальщиком, но и его чувство цвета оказалось незаурядным и совершенно
особого свойства. Я родом из Армении, и мне единственному из всей нашей
четверки было свойственно активно воспринимать открытые яркие цвета, именно
их сочетать без робости и сомнений в темпераментной, мажорной гармонии
-- мое ощущение цвета было несомненным, ярким и вполне убедительным для
всякого зрителя. Или взять ...ия -- у него, генетически связанного со
школами старинного Востока, цвет был всегда дополняющим элементом к рисунку,
то есть средством так или иначе раскрасить линейный рисунок. Живопись, таким
образом, являлась для него дидактическим средством, с помощью которого он
как бы принимался спокойно вразумлять зрителя, убеждая его, что это, к
примеру, небо, а это зеленый кузнечик. Совсем иное было у Акутина. Его
цветовое ощущение тоже шло из глубин национальной психики, неразрывно
соединенной с природой и особыми условиями того края, где формировалась эта
психика.
Мне приходилось, как и всем студентам училища, часто выезжать на этюды
в среднерусские края, и я видел старые избы, цвет бревенчатых срубов которых
от времени становится таким же, как древние камни, как хмурое осеннее небо,
тяжкое от бремени дождевых вод... Я видел серые заборы из горбыля, сараи,
глиняные дороги, протоптанные среди поникшей травы, крытые соломой или щепою
гумна -- Русь деревянную, давно отмирающую и все еще живую, тягучую и
бескрайнюю. Серые фигурки старух, мужиков в телогрейках... Весенние талые
воды на болотах, нагие леса глубокого ноября. Подобно тому как старая
рабочая одежда ветшает и, выцветая, становится невнятно серой, колорит
трудовой страны серых земель выражен был нежными и тоскливыми вариациями
монохромной гаммы. Отсюда и особенный, излюбленный настрой в пейзажах
Саврасова, Серова, Левитана -- все эти "пасмурные", "хмурые" и "серые"
дни, осенние и зимние леса... Как никто, русские живописцы прочувствовали и
воспели красоту пепельного сияния ненастного неба. Чтобы возлюбить подобную
живопись или создавать ее, необходимо быть смиренным и терпеливым, скромным
и одновременно мощным -- обладать даром простоты при сложнейшем и тонком
душевном устройстве.
Акварели Акутина и его небольшие этюды маслом научили меня понимать это
в большей мере, нежели шедевры прославленных мастеров в Третьяковке. Многие
из акутинских этюдов создавались на моих глазах, и я могу сказать, что тайна
таланта слишком велика, чтобы сполна разрешиться в отдельном человеке и
исчерпаться его личностью. Я видел, как этот простоватый парень, впервые
взявшийся за краски, писал словно искушенный в тонкостях ремесла колорист, и
это было непостижимо -- ведь мы сидели рядом и писали одну и ту же
натуру, один и тот же мотив, и у меня получалась сходная с натурой картинка,
а у Мити нечто совершенно другое...
И если бы я не знал о девственной неискушенности Акутина, о том, что он
всго лишь первый год пишет маслом, я подумал бы, что передо мною эстет,
смелый новатор, обладающий собственными живописными принципами. Все дело
было в том, как устроены его глаза... Нет, не только глаза, но, главное,
душа, в которой что-то происходило, пока он, чуть щуря свои медвежьи глазки,
нерешительно помешивал на палитре краски и потом старательно, осторожно
наносил мазки на грунтованный картон.
Моя знаменитая тетка Маро Д. однажды много лет назад увидела, как я
нарисовал усатого и чернобрового мужика на нашем деревенском заборе,
раскрасив ему щеки соком граната, бросилась ко мне и, заключив в свои
мощные, благоухающие французскими духами объятия, закричала мне в самое ухо,
что я цены себе не знаю, голубчик. Результатом сего пламенного объятия было
то, что мне через десять лет пришлось ехать в Москву, везя с собою громадную
корзину с дарами благодатной Армении.
Тетка была горда, независима и сильна духом. Она стала известной давно,
с тех пор, как выработала свою собственную манеру живописи. Заключалась она
в том, что, в полную противоположность импрессионистам, тетка Маро
совершенно отвергла яркие цвета и принялась писать фузой, то есть мешаниной
из самых невероятных сочетаний, предпочитая брать за основу лишь охры и
землистые краски, и смело пользовалась черным цветом. В результате тетка
добилась плотной красивой живописи, организованной по плоскостному принципу,
и ее полудекоративные монументальные картины получили широкое признание.
Я, впервые войдя в ее огромную московскую мастерскую, был поражен
количеством громадных холстов, многие из которых тетка писала одновременно,
перебегая тяжкой поступью слонихи от мольберта к другому. Из-под короткой
блузы, перепоясанной золотым шнурком, виднелись длинные панталоны с
кружавчиками, такие, какие носили господские дети в прошлом веке. Меня,
голубчика, тетка поместила тут же, в мастерской, чтобы я, не отходя далеко,
самым скорейшим образом изучил методы ее монументальной живописи. Но я
воспротивился, я любил живопись Сарьяна, мне было скучно жить взаперти в
неуютной мастерской тетки Маро, заставленной ее однообразными шедеврами, и
после шумного родственного разговора я получил разрешение учиться в
известном московском училище. И вот там на первом курсе я и познакомился с
Митей Акутиным, а вскоре крепко подружился с ним.
Я однажды показал своей тетке маленькие рисуночки Мити, никаких целей
не преследуя, а единственно желая подчеркнуть, с какими способными ребятами
я завел дружбу. Тетка Маро рисунки внимательно просмотрела и небрежно
повелела мне, чтобы я как-нибудь привел автора с собою. Меня подобное
теткино пожелание весьма удивило, ибо я знал, насколько именитая
родственница не выносит посторонних в своей мастерской, никого, кроме меня и
уборщицы, в нее не допускает и, насколько мне было известно, ни разу не
приводила в нее даже своего мужа, доктора каких-то наук Силантия, любимца
всей нашей многочисленной родни. И вскоре я, трепеща от гордости за друга,
провел его за тяжелые портьеры, а он предстал перед моей великой теткой,
ежась от робости. Я ожидал, что тетя, зная о приходе гостя, хотя бы скинет
свои дурацкие панталоны, заменит их чем-нибудь приличным, но не тут-то было.
Она предстала в будничном своем виде, с двумя замызганными кистями в руках,
но Митя вряд ли что-нибудь заметил, пребывая в страшном волнении. Это была
его первая встреча с художником высокого ранга у него в мастерской.
-- Георгий,- это и есть твой рисовальщик? -- жалостливым
голосом вопросила тетка по-армянски.
-- Да, -- ответил я по-русски.
-- А чего же он ногтей не стрижет и носом шмыгает, что он,
сопливый, что ли? -- продолжала она на языке наших предков.
-- Это не имеет никакого значения, тетя Маро, -- вспылив,
ответил я на том же звучном языке.
-- Ну, хорошо, -- ответила тетка и, махнув на нас кистью, ушла
к своим мольбертам.
Сбитый с толку подобным приемом тетки, я увел Акутина в свой закуток на
антресоли, где было довольно уютно, стояла широченная тахта, которую, как
уверяла тетка, она когда-то купила у сестры поэта Маяковского. Над тахтою
висела длинная полка, тесно уставленная книгами по искусству,
представлявшими в своих великолепных цветных репродукциях живопись всех
стран и времен. Возле декоративного светильника из гнутых железных полос
стояли на коврике две двухпудовые гири, рядом валялись гантели и пружинные
эспандеры. Это были теткины снаряды, она смолоду занималась тяжелой
атлетикой, и внизу, под антресолями, был помост для штанги, наборный вес
которой превышал сто килограммов.
Моя великая родственница была не без причуд, и в мастерской находилось
еще много чего диковинного, но самым необычным были, конечно, штанга и
коллекция черепов. Не знаю, где она их доставала, с какого времени начала
собирать их -- в углу антресолей, в застекленном настенном шкафчике
скалило зубы много рядов пустоглазых человеческих голов. Шкаф был задернут
шелковой японской шторкой с изображением белой цапли.
Я сначала, когда тетка определила место моего жительства на антресолях,
ничего не подозревал и однажды сильно пе