Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
есяти,
маленький ростом и слабосильный, хитренький и в то же время решительно
глупый. Он был дерзок и заносчив и в то же время ужасно труслив. Весь он
был в каких-то морщинках, и на лбу и на щеках его были клейма, положенные
ему на эшафоте. Я никак не мог понять, как мог он выдержать шестьдесят
плетей. Пришел он по обвинению в убийстве. У него был припрятан рецепт,
доставленный ему от доктора его жидками тотчас же после эшафота. По этому
рецепту можно было получить такую мазь, от которой недели в две могли сойти
все клейма. Употребить эту мазь в остроге он не смел и выжидал своего
двенадцатилетнего срока каторги, после которой, выйдя на поселение,
непременно намеревался воспользоваться рецептом. "Не то нельзя будет
зениться, - сказал он мне однажды, - а я непременно хоцу зениться". Мы с
ним были большие друзья. Он всегда был в превосходнейшем расположении духа.
В каторге жить ему было легко; он был по ремеслу ювелир, был завален
работой из города, в котором не было ювелира, и таким образом избавился от
тяжелых работ. Разумеется, он в то же время был ростовщик и снабжал под
проценты и залоги всю каторгу деньгами. Он пришел прежде меня, и один из
поляков описывал мне подробно его прибытие. Это пресмешная история, которую
я расскажу впоследствии; об Исае Фомиче я буду говорить еще не раз.
Остальной люд в нашей казарме состоял из четырех старообрядцев,
стариков и начетчиков, между которыми был и старик из Стародубовских
слобод; из двух-трех малороссов, мрачных людей, из молоденького каторжного,
с тоненьким личиком и с тоненьким носиком, лет двадцати трех, уже убившего
восемь душ, из кучки фальшивых монетчиков, из которых один был потешник
всей нашей казармы, и, наконец, из нескольких мрачных и угрюмых личностей,
обритых и обезображенных, молчаливых и завистливых, с ненавистью смотревших
исподлобья кругом себя и намеревавшихся так смотреть, хмуриться, молчать и
ненавистничать еще долгие годы, - весь срок своей каторги. Все это только
мелькнуло передо мной в этот первый, безотрадный вечер моей новой жизни, -
мелькнуло среди дыма и копоти, среди ругательств и невыразимого цинизма, в
мефитическом воздухе, при звоне кандалов, среди проклятий и бесстыдного
хохота. Я лег на голых нарах, положив в голову свое платье (подушки у меня
еще не было), накрылся тулупом, но долго не мог заснуть, хотя и был весь
измучен и изломан от всех чудовищных и неожиданных впечатлений этого
первого дня. Но новая жизнь моя только еще начиналась. Много еще ожидало
меня впереди, о чем я никогда не мыслил, чего и не предугадывал...
V
ПЕРВЫЙ МЕСЯЦ
Три дня спустя по прибытии моем в острог мне велено было выходить на
работу. Очень памятен мне этот первый день работы, хотя в продолжение его
не случилось со мной ничего очень необыкновенного, по крайней мере взяв в
соображение все и без того необыкновенное в моем положении. Но это было
тоже одно из первых впечатлений, а я еще продолжал ко всему жадно
присматриваться. Все эти три первые дня я провел в самых тяжелых ощущениях.
"Вот конец моего странствования: я в остроге! - повторял я себе поминутно,
- вот пристань моя на многие, долгие годы, мой уголок, в который я вступаю
с таким недоверчивым, с таким болезненным ощущением... А кто знает? Может
быть, - когда, через много лет, придется оставить его, - еще пожалею о
нем!.. " - прибавил я не без примеси того злорадного ощущения, которое
доходит иногда до потребности нарочно бередить свою рану, точно желая
полюбоваться своей болью, точно в сознании всей великости несчастия есть
действительно наслаждение. Мысль со временем пожалеть об этом уголке - меня
самого поражала ужасом: я и тогда уже предчувствовал, до какой чудовищной
степени приживчив человек. Но это еще было время впереди, а покамест теперь
кругом меня все было враждебно и - страшно... хоть не все, но, разумеется,
так мне казалось. Это дикое любопытство, с которым оглядывали меня мои
новые товарищи-каторжники, усиленная их суровость с новичком из дворян,
вдруг появившимся в их корпорации, суровость, иногда доходившая чуть не до
ненависти, - все это до того измучило меня, что я сам желал уж поскорее
работы, чтоб только поскорее узнать и изведать все мое бедствие разом, чтоб
начать жить, как и все они, чтоб войти со всеми поскорее в одну колею.
Разумеется, я тогда многого не замечал и не подозревал, что у меня было под
самым носом: между враждебным я еще не угадывал отрадного. Впрочем,
несколько приветливых, ласковых лиц, которых я встретил даже в эти три дня,
покамест сильно меня ободрили. Всех ласковее и приветливее со мной был Аким
Акимыч. Между угрюмыми и ненавистливыми лицами остальных каторжных я не мог
не заметить тоже несколько добрых и веселых. "Везде есть люди дурные, а
между дурными и хорошие, - спешил я подумать себе в утешение, - кто знает?
Эти люди, может быть, вовсе не до такой степени хуже тех остальных, которые
остались там, за острогом". Я думал это и сам качал головою на свою мысль,
а между тем - боже мой! - если б я только знал тогда, до какой степени и
эта мысль была правдой!
Вот, например, тут был один человек, которого только через много-много
лет я узнал вполне, а между тем он был со мной и постоянно около меня почти
во все время моей каторги. Это был арестант Сушилов. Как только заговорил я
теперь о каторжниках, которые были не хуже других, то тотчас же невольно
вспомнил о нем. Он мне прислуживал. У меня тоже был и другой прислужник.
Аким Акимыч еще с самого начала, с первых дней, рекомендовал мне одного из
арестантов - Осипа, говоря, что за тридцать копеек в месяц он будет мне
стряпать ежедневно особое кушанье, если мне уж так противно казенное и если
я имею средства завести свое. Осип был один из четырех поваров, назначаемых
арестантами по выбору в наши две кухни, хотя, впрочем, оставлялось вполне и
на их волю принять или не принять такой выбор; а приняв, можно было хоть
завтра же опять отказаться. Повара уж так и не ходили на работу, и вся
должность их состояла в печении хлеба и варке щей. Звали их у нас не
поварами, а стряпками (в женском роде), впрочем, не из презрения к ним, тем
более что на кухню выбирался народ толковый и по возможности честный, а
так, из милой шутки, чем наши повара нисколько не обижались. Осипа почти
всегда выбирали, и почти несколько лет сряду он постоянно был стряпкой и
отказывался иногда только на время, когда его уж очень забирала тоска, а
вместе с тем и охота проносить вино. Он был редкой честности и кротости
человек, хотя и пришел за контрабанду. Это был тот самый контрабандист,
высокий, здоровый малый, о котором уже я упоминал; трус до всего, особенно
до розог, смирный, безответный, ласковый со всеми, ни с кем никогда не
поссорившийся, но который не мог не проносить вина, несмотря на всю свою
трусость, по страсти к контрабанде. Он вместе с другими поварами торговал
тоже вином, хотя, конечно, не в таком размере, как, например, Газин, потому
что не имел смелости на многое рискнуть. С этим Осипом я всегда жил очень
ладно. Что же касается до средств иметь свое кушанье, то их надо было
слишком немного. Я не ошибусь, если скажу, что в месяц у меня выходило на
мое прокормление всего рубль серебром, разумеется, кроме хлеба, который был
казенный, и иногда щей, если уж я был очень голоден, несмотря на мое к ним
отвращение, которое, впрочем, почти совсем прошло впоследствии. Обыкновенно
я покупал кусок говядины, по фунту на день. А зимой говядина у нас стоила
грош. За говядиной ходил на базар кто-нибудь из инвалидов, которых у нас
было по одному в каждой казарме, для надсмотра за порядком, и которые сами,
добровольно, взяли себе в обязанность ежедневно ходить на базар за
покупками для арестантов и не брали за это почти никакой платы, так разве
пустяки какие-нибудь. Делали они это для собственного спокойствия, иначе им
невозможно бы было в остроге ужиться. Таким образом, они проносили табак,
кирпичный чай, говядину, калачи и проч. и проч., кроме только разве одного
вина. Об вине их не просили, хотя иногда и потчевали. Осип стряпал мне
несколько лет сряду все один и тот же кусок зажаренной говядины. Уж как он
был зажарен - это другой вопрос, да не в том было и дело. Замечательно, что
с Осипом я в несколько лет почти не сказал двух слов. Много раз начинал
разговаривать с ним, но он как-то был неспособен поддерживать разговор:
улыбнется, бывало, или ответит да или нет, да и только. Даже странно было
смотреть на этого Геркулеса семи лет от роду.
Но, кроме Осипа, из людей, мне помогавших, был и Сушилов. Я не
призывал его и не искал его. Он как-то сам нашел меня и прикомандировался
ко мне; даже не помню, когда и как это сделалось. Он стал на меня стирать.
За казармами для этого нарочно была устроена большая помойная яма. Над
этой-то ямой, в казенных корытах, и мылось арестантское белье. Кроме того,
Сушилов сам изобретал тысячи различных обязанностей, чтоб мне угодить:
наставлял мой чайник, бегал по разным поручениям, отыскивал что-нибудь для
меня, носил мою куртку в починку, смазывал мне сапоги раза четыре в месяц;
все это делал усердно, суетливо, как будто бог знает какие на нем лежали
обязанности, - одним словом, совершенно связал свою судьбу с моею и взял
все мои дела на себя. Он никогда не говорил, например: "У вас столько
рубах, у вас куртка разорвана" и проч., а всегда: "У нас теперь столько-то
рубах, у нас куртка разорвана". Он так и смотрел мне в глаза и, кажется,
принял это за главное назначение всей своей жизни. Ремесла, или, как
говорят арестанты, рукомесла, у него не было никакого, и, кажется, только
от меня он и добывал копейку. Я платил ему сколько мог, то есть грошами, и
он всегда безответно оставался доволен. Он не мог не служить кому-нибудь и,
казалось, выбрал меня особенно потому, что я был обходительнее других и
честнее на расплату. Был он из тех, которые никогда не могли разбогатеть и
поправиться и которые у нас брались сторожить майданы, простаивая по целям
ночам в сенях на морозе, прислушиваясь к каждому звуку на дворе на случай
плац-майора, и брали за это по пяти копеек серебром чуть не за всю ночь, а
в случае просмотра теряли все и отвечали спиной. Я уж об них говорил.
Характеристика этих людей - уничтожать свою личность всегда, везде и чуть
не перед всеми, а в общих делах разыгрывать даже не второстепенную, а
третьестепенную роль. Все это у них уж так по природе. Сушилов был очень
жалкий малый, вполне безответный и приниженный, даже забитый, хотя его
никто у нас не бил, а так уж, от природы забитый. Мне его всегда было
отчего-то жаль. Я даже и взглянуть на него не мог без этого чувства; а
почему жаль - я бы сам не мог ответить. Разговаривать с ним я тоже не мог;
он тоже разговаривать не умел, и видно, что ему это было в большой труд, и
он только тогда оживлялся, когда, чтоб кончить разговор, дашь ему
что-нибудь сделать, попросишь его сходить, сбегать куда-нибудь. Я даже,
наконец, уверился, что доставляю ему этим удовольствие. Он был не высок и
не мал ростом, не хорош и не дурен, не глуп и не умен, не молод и не стар,
немножко рябоват, отчасти белокур. Слишком определительного об нем никогда
ничего нельзя было сказать. Одно только: он, как мне кажется и сколько я
мог догадаться, принадлежал к тому же товариществу, как и Сироткин, и
принадлежал единственно по своей забитости и безответности. Над ним иногда
посмеивались арестанты, главное, за то, что он сменялся дорогою, идя в
Сибирь, и сменился за красную рубашку и за рубль серебром. Вот за эту-то
ничтожную цену, за которую он себя продал, над смеялись арестанты.
Смениться - значит перемениться с кем-нибудь именем, а следовательно, и
участью. Как ни чуден кажется этот факт, а он справедлив, и в мое время он
еще существовал между препровождающимися в Сибирь арестантами в полной
силе, освященный преданиями и определенный известными формами. Сначала я
никак не мог этому поверить, хотя и пришлось наконец поверить очевидности.
Это вот каким образом делается. Препровождается, например, в Сибирь
партия арестантов. Идут всякие: и в каторгу, и в завод, и на поселение;
идут вместе. Где-нибудь дорогою, ну хоть в Пермской губернии, кто-нибудь из
ссыльных пожелает сменяться с другим. Например, какой-нибудь Михайлов,
убийца или по другому капитальному преступлению, находит идти на многие
годы в каторгу для себя невыгодным. Положим, он малый хитрый, тертый, дело
знает; вот он и высматривает кого-нибудь из той же партии попростее,
позабитее, побезответнее и которому определенно наказание небольшое
сравнительно: или в завод на малый годы, или на поселенье, или даже в
каторгу, только поменьше сроком. Наконец находит Сушилова. Сушилов из
дворовых людей и сослан просто на поселение. Идет он уже тысячи полторы
верст, разумеется без копейки денег, потому что у Сушилова никогда не может
быть ни копейки, - идет изнуренный, усталый, на одном казенном
продовольстве, без сладкого куска хоть мимоходом, в одной казенной одежде,
всем прислуживая за жалкие медные гроши. Михайлов заговаривает с Сушиловым,
сходится, даже дружится и, наконец, на каком-нибудь этапе поит его вином.
Наконец, предлагает ему: не хочет ли он смениться? Я, дескать, Михайлов,
вот так и так, иду в каторгу не каторгу, а в какое-то "особое отделение".
Оно хоть и каторга, но особая, получше, стало быть. Об особом отделении, во
время существования его, даже из начальства-то не все знали, хоть бы,
например, и в Петербурге. Это был такой отдельный и особый уголок, в одном
из уголков Сибири, и такой немноголюдный (при мне было в нем до семидесяти
человек), что трудно было и на след его напасть. Я встречал потом людей,
служивших и знающих о Сибири, которые от меня только в первый раз услыхали
о существовании "особого отделения". В Своде законов сказано об нем всего
строк шесть: "Учреждается при таком-то остроге Особое отделение, для самых
важных преступников, впредь до открытия в Сибири самых тяжких каторжных
работ". Даже сами арестанты этого "отделения" не знали: что оно, навечно
или на срок? Сроку не было положено, сказано - впредь до открытия самых
тяжких работ, и только; стало быть, "вдоль по каторге". Немудрено, что ни
Сушилов, да и никто из партии этого не знал, не исключая и самого
сосланного Михайлова, который разве только имел понятие об особом
отделении, судя по своему преступлению, слишком тяжкому и за которое уже он
прошел тысячи три или четыре. Следовательно, не пошлют же его в хорошее
место. Сушилов же шел на поселение; чего же лучше? "Не хочешь ли
смениться?" Сушилов под хмельком, душа простая, полон благодарности к
обласкавшему его Михайлову, и потому не решается отказать. К тому же он
слышал уже в партии, что меняться можно, что другие же меняются,
следовательно, необыкновенного и неслыханного тут нет ничего. Соглашаются.
Бессовестный Михайлов, пользуясь необыкновенною простотою Сушилова,
покупает у него имя за красную рубашку и за рубль серебром, которые тут же
и дает ему при свидетелях. Назавтра Сушилов уже не пьян, но его поят опять,
ну, да и плохо отказываться: полученный рубль серебром уже пропит, красная
рубашка немного спустя тоже. Не хочешь, так деньги отдай. А где взять целый
рубль серебром Сушилову? А не отдаст, так артель заставит отдать: за этим
смотрят в артели строго. К тому же если дал обещание, то исполни, - и на
этом артель настоит. Иначе сгрызут. Забьют, пожалуй, или просто убьют, по
крайней мере застращают.
В самом деле, допусти артель хоть один раз в таком деле поблажку, то и
обыкновение смены именами кончится. Коли можно будет отказываться от
обещания и нарушать сделанный торг, уже взявши деньги, - кто же будет его
потом исполнять? Одним словом - тут артельное, общее дело, а потому и
партия к этому делу очень строга. Наконец Сушилов видит, что уже не
отмолишься, и решается вполне согласиться. Объявляется всей партии; ну, там
кого еще следует тоже дарят и поят, если надо. Тем, разумеется, все равно:
Михайлов или Сушилов пойдут к черту на рога, ну, а вино-то выпито;
угостили, - следовательно, и с их стороны молчок. На первом же этапе
делают, например, перекличку; доходит до Михайлова: "Михайлов! " Сушилов
откликается : я! "Сушилов!" Михайлов кричит: я - и пошли дальше. Никто и не
говорит уж больше об этом. В Тобольске ссыльных рассортировывают.
"Михайлова" на поселение, а "Сушилова" под усиленным конвоем препровождают
в особое отделение. Далее никакой уже протест невозможен; да и чем в самом
деле доказать? На сколько лет затянется такое дело? Что за него еще будет?
Где, наконец, свидетели? Отрекутся, если б и были. Так и останется в
результате, что Сушилов за рубль серебром да за красную рубаху в "особое
отделение" пришел.
Арестанты смеялись над Сушиловым - не за то, что он сменился (хотя к
сменившимся на более тяжелую работу с легкой вообще питают презрение, как
ко всяким попавшимся впросак дуракам), а за то, что он взял только красную
рубаху и рубль серебром: слишком уж ничтожная плата. Обыкновенно меняются
за большие суммы, опять-таки судя относительно. Берут даже и по нескольку
десятков рублей. Но Сушилов был так безответен, безличен и для всех
ничтожен, что над ним и смеяться-то как-то не приходилось.
Долго мы жили с Сушиловым, уже несколько лет. Мало-помалу он
привязался ко мне чрезвычайно; я не мог этого не заметить, так что и я
очень привык к нему. Но однажды - никогда не могу простить себе этого - он
чего-то по моей просьбе не выполнил, а между тем только что взял у меня
денег, и я имел жестокость сказать ему: "Вот, Сушилов, деньги-то вы берете,
а дело-то не делаете". Сушилов смолчал, сбегал по моему делу, но что-то
вдруг загрустил. Прошло дня два. Я думал: не может быть, чтоб он это от
моих слов. Я знал, что один арестант, Антон Васильев, настоятельно требовал
с него какой-то грошовый долг. Верно, денег нет, а он боится спросить у
меня. На третий день я и говорю ему: "Сушилов, вы, кажется, у меня хотели
денег спросить, для Антона Васильева? Нате". Я сидел тогда на нарах;
Сушилов стоял передо мной. Он был, кажется, очень поражен, что я сам ему
предложил денег, сам вспомнил о его затруднительном положении, тем более
что в последнее время, по его мнению, уж слишком много у меня забрал, так
что и надеяться не смел, что я еще дам ему. Он посмотрел на деньги, потом
на меня, вдруг отвернулся и вышел. Все это меня очень поразило. Я пошел за
ним и нашел его за казармами. Он стоял у острожного частокола, лицом к
забору, прижав к нему голову и облокотясь на него рукой. "Сушилов, что с
вами?" - спросил я его. Он не смотрел на меня, и я, к чрезвычайному
удивлению, заметил, что он готов заплакать: "Вы, Александр Петрович...
думаете, - начал он прерывающимся голосом и стараясь смотреть в сторону, -
что я вам... за деньги... а я... я... ээх!" Тут он оборотился опять к
частоколу, так что даже стукнулся об него лбом, - и как зарыдает!.. Первый
раз я видел в каторге человека плачущего. Насилу я утешил его, и хоть он с
тех пор, если возможно это, еще усерднее начал служить мне и "наблюдать
меня", но по некоторым, почти неуловимым признакам я заметил, что его
сердце никогда не могло простить мне попрек мой. А между тем другие
смеялись же над ним, шпыняли его при всяком удобном случае, ругали его
иногда крепко, - а он жил же с ними ладно и дружелюбно и никогда не
обижался. Да, очень трудно бывает распознать человека, даже и после долгих
лет знакомства!
Вот почему с первого взгляда каторга и не могла мне представиться в
том настоящем виде, как представилась впоследствии. Вот почему я сказал,
что если и смотрел на все с таким жадным, усиленным вниманием, то все-таки
не мог разглядеть много такого, что у меня было под самым носом.
Естественно, меня поражали сначала явления крупные, резко выдающиеся, но и
те, может быть, принимались мною неправильно и только оставляли в душе моей
одно тяжелое, безнадежно грустное впечатление. Очень мн