Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
в кордегардию подле
нашего острога, где он содержался и прежде. Прощаясь, он пожал мне руку, и
с его стороны это был знак высокой доверенности. Я думаю, он сделал это
потому, что был очень доволен собой и настоящей минутой. В сущности, он не
мог не презирать меня и непременно должен был глядеть на меня как на
существо покоряющееся, слабое, жалкое и во всех отношениях перед ним
низшее. Назавтра же его вывели к вторичному наказанию...
Когда заперли нашу казарму, она вдруг приняла какой-то особенный вид -
вид настоящего жилища, домашнего очага. Только теперь я мог видеть
арестантов, моих товарищей, вполне как дома. Днем унтер-офицеры, караульные
и вообще начальство могут во всякую минуту прибыть в острог, а потому все
обитатели острога как-то и держат себя иначе, как будто не вполне
успокоившись, как будто поминутно ожидая чего-то, в какой-то тревоге. Но
только заперли казарму, все тотчас же спокойно разместились, каждый на
своем месте, и почти каждый принялся за какое-нибудь рукоделье. Казарма
вдруг осветилась. Каждый держал свою свечу и свой подсвечник, большею
частью деревянный. Кто засел тачать сапоги, кто шить какую-нибудь одежу.
Мефитический воздух казармы усиливался с часу на час. Кучка гуляк засела в
уголку на корточках перед разостланным ковром за карты. Почти в каждой
казарме был такой арестант, который держал у себя аршинный худенький
коврик, свечку и до невероятности засаленные, жирные карты. Все это вместе
называлось: майдан. Содержатель получал плату с играющих, копеек пятнадцать
за ночь; тем он и промышлял. Игроки играли обыкновенно в три листа, в горку
и проч. Все игры были азартные. Каждый играющий высыпал перед собою кучу
медных денег - все, что у него было в кармане, и вставал с корточек, только
проигравшись в пух или обыграв товарищей. Игра кончалась поздно ночью, а
иногда длилась до рассвета, до самой той минуты, как отворялась казарма. В
нашей комнате, так же как и во всех других казармах острога, всегда бывали
нищие, байгуши, проигравшиеся и пропившиеся или так просто, от природы,
нищие. Я говорю "от природы" и особенно напираю на это выражение.
Действительно, везде в народе нашем, при какой бы то ни было обстановке,
при каких бы то ни было условиях, всегда есть и будут существовать
некоторые странные личности, смирные и нередко очень неленивые, но которым
уж так судьбой предназначено на веки вечные оставаться нищими. Они всегда
бобыли, они всегда неряхи, они всегда смотрят какими-то забитыми и чем-то
удрученными и вечно состоят у кого-нибудь на помычке, у кого-нибудь на
посылках, обыкновенно у гуляк или внезапно разбогатевших и возвысившихся.
Всякий почин, всякая инициатива - для них горе и тягость. Они как будто и
родились с тем условием, чтоб ничего не начинать самим и только
прислуживать, жить не своей волей, плясать по чужой дудке; их назначение -
исполнять одно чужое. В довершение всего никакие обстоятельства, никакие
перевороты не могут их обогатить. Они всегда нищие. Я заметил, что такие
личности водятся и не в одном народе, а во всех обществах, сословиях,
партиях, журналах и ассоциациях. Так-то случалось и в каждой казарме, в
каждом остроге, и только что составлялся майдан, один из таких немедленно
являлся прислуживать. Да и вообще ни один майдан не мог обойтись без
прислужника. Его нанимали обыкновенно игроки все вообще, на всю ночь,
копеек за пять серебром, и главная его обязанность была стоять всю ночь на
карауле. Большею частью он мерз часов шесть или семь в темноте, в сенях, на
тридцатиградусном морозе, прислушиваясь к каждому стуку, к каждому звону, к
каждому шагу на дворе. Плац-майор или караульные являлись иногда в острог
довольно поздно ночью, входили тихо и накрывали и играющих, и работающих, и
лишние свечки, которые можно было видеть еще со двора. По крайней мере,
когда вдруг начинал греметь замок на дверях из сеней на двор, было уже
поздно прятаться, тушить свечи и улегаться на нары. Но так как караульному
прислужнику после того больно доставалось от майдана, то и случаи таких
промахов были чрезвычайно редки. Пять копеек, конечно, смешно ничтожная
плата, даже и для острога; но меня всегда поражала в остроге суровость и
безжалостность нанимателей, и в этом и во всех других случаях. "Деньги
взял, так и служи!" Это был аргумент, не терпевший никаких возражений. За
выданный грош наниматель брал все, что мог брать, брал, если возможно,
лишнее и еще считал, что он одолжает наемщика. Гуляка, хмельной, бросающий
деньги направо и налево без счету, непременно обсчитывал своего
прислужника, и это заметил я не в одном остроге, не у одного майдана.
Я сказал уже, что в казарме почти все уселись за какие-нибудь занятия:
кроме игроков, было не более пяти человек совершенно праздных; они тотчас
же легли спать. Мое место на нарах приходилось у самой двери. С другой
стороны нар, голова с головой со мною, помещался Аким Акимыч. Часов до
десяти или одиннадцати он работал, клеил какой-то разноцветный китайский
фонарик, заказанный ему в городе, за довольно хорошую плату. Фонарики он
делал мастерски, работал методически, не отрываясь; когда же кончил работу,
то аккуратно прибрался, разостлал свой тюфячок, помолился богу и
благонравно улегся на свою постель. Благонравие и порядок он простирал,
по-видимому, до самого мелочного педантизма; очевидно, он должен был
считать себя чрезвычайно умным человеком, как и вообще все тупые и
ограниченные люди. Не понравился он мне с первого же дня, хотя, помню, в
этот первый день я много о нем раздумывал и всего более дивился, что такая
личность, вместо того чтоб успевать в жизни, очутилась в остроге.
Впоследствии мне не раз придется говорить об Акиме Акимыче.
Но опишу вкратце состав всей нашей казармы. В ней приходилось мне жить
много лет, и это все были мои будущие сожители и товарищи. Понятно, что я
вглядывался в них с жадным любопытством. Слева от моего места на нарах
помещалась кучка кавказских горцев, присланных большею частию за грабежи и
на разные сроки. Их было: два лезгина, один чеченец и трое дагестанских
татар. Чеченец был мрачное и угрюмое существо; почти ни с кем не говорил и
постоянно смотрел вокруг себя с ненавистью, исподлобья и с отравленной,
злобно-насмешливой улыбкой. Один из лезгинов был уже старик, с длинным,
тонким, горбатым носом, отъявленный разбойник с виду. Зато другой, Нурра,
произвел на меня с первого же дня самое отрадное, самое милое впечатление.
Это был человек еще нестарый, росту невысокого, сложенный, как Геркулес,
совершенный блондин с светло-голубыми глазами, курносый, с лицом чухонки и
с кривыми ногами от постоянной прежней езды верхом. Все тело его было
изрублено, изранено штыками и пулями. На Кавказе он был мирной, но
постоянно уезжал потихоньку к немирным горцам и оттуда вместе с ними делал
набеги на русских. В каторге его все любили. Он был всегда весел, приветлив
ко всем, работал безропотно, спокоен и ясен, хотя часто с негодованием
смотрел на гадость и грязь арестантской жизни и возмущался до ярости всяким
воровством, мошенничеством, пьянством и вообще всем, что было нечестно; но
ссор не затевал и только отворачивался с негодованием. Сам он во все
поступка. Был он чрезвычайно богомолен. Молитвы исполнял он свято; в посты
перед магометанскими праздниками постился как фанатик и целый ночи
выстаивал на молитве. Его все любили и в честность его верили. "Нурра -
лев", - говорили арестанты; так за ним и осталось название льва. Он
совершенно был уверен, что по окончании определенного срока в каторге его
воротят домой на Кавказ, и жил только этой надеждой. Мне кажется, он бы
умер, если бы ее лишился. В первый же мой день в остроге я резко заметил
его. Нельзя было не заметить его доброго, симпатизирующего лица среди злых,
угрюмых и насмешливых лиц остальных каторжных. В первые полчаса, как я
пришел в каторгу, он, проходя мимо меня, потрепал по плечу, добродушно
смеясь мне в глаза. Я не мог сначала понять, что это означало. Говорил же
он по-русски очень плохо. Вскоре после того он опять подошел ко мне и
опять, улыбаясь, дружески ударил меня по плечу. Потом опять и опять, и так
продолжалось три дня. Это означало с его стороны, как догадался я и узнал
потом, что ему жаль меня, что он чувствует, как мне тяжело знакомиться с
острогом, хочет показать мне свою дружбу, ободрить меня и уверить в своем
покровительстве. Добрый и наивный Нурра!
Дагестанских татар было трое, и все они были родные братья. Два из них
уже были пожилые, но третий, Алей, был не более двадцати двух лет, а на вид
еще моложе. Его место на нарах было рядом со мною. Его прекрасное,
открытое, умное и в то же время добродушно-наивное лицо с первого взгляда
привлекло к нему мое сердце, и я так рад был, что судьба послала мне его, а
не другого кого-нибудь в соседи. Вся душа его выражалась на его красивом,
можно даже сказать - прекрасном лице. Улыбка его была так доверчива, так
детски простодушна; большие черные глаза были так мягки, так ласковы, что я
всегда чувствовал особое удовольствие, даже облегчение в тоске и в грусти,
глядя на него. Я говорю не преувеличивая. На родине старший брат его
(старших братьев у него было пять; два других попали в какой-то завод)
однажды велел ему взять шашку и садиться на коня, чтобы ехать вместе в
какую-то экспедицию. Уважение к старшим в семействах горцев так велико, что
мальчик не только не посмел, но даже и не подумал спросить, куда они
отправляются? Те же не сочли и за нужное сообщить уме это. Все они ехали на
разбой, подстеречь на дороге богатого армянского купца и ограбить его. Так
и случилось: они перерезали конвой, зарезали армянина и разграбили его
товар. Но дело открылось: их взяли всех шестерых, судили, уличили, наказали
и сослали в Сибирь, в каторжные работы. Всю милость, которую сделал суд для
Алея, был уменьшенный срок наказания: он сослан был на четыре года. Братья
очень любили его, и скорее какою-то отеческою, чем братскою любовью. Он был
им утешением в их ссылке, и они, обыкновенно мрачные и угрюмые, всегда
улыбались, на него глядя, и когда заговаривали с ним (а говорили они с ним
очень мало, как будто все еще считая его за мальчика, с которым нечего
говорить о серьезном), то суровые лица их разглаживались, и я угадывал, что
они с ним говорят о чем-нибудь шутливом, почти детском, по крайней мере они
всегда переглядывались и добродушно усмехались, когда, бывало, выслушают
его ответ. Сам же он почти не смел с ними заговаривать: до того заходила
его почтительность. Трудно представить себе, как этот мальчик во все время
своей каторги мог сохранить в себе такую мягкость сердца, образовать в себе
такую строгую честность, такую задушевность, симпатичность, не загрубеть,
не развратиться. Это, впрочем, была сильная и стойкая натура, несмотря на
всю видимую свою мягкость. Я хорошо узнал его впоследствии. Он был
целомудрен, как чистая девочка, и чей-нибудь скверный, цинический, грязный
или несправедливый, насильный поступок в остроге зажигал огонь негодования
в его прекрасных глазах, которые делались оттого еще прекраснее. Но он
избегал ссор и брани, хотя был вообще не из таких, которые бы дали себя
обидеть безнаказанно, и умел за себя постоять. Но ссор он ни с кем не имел:
его все любили и все ласкали. Сначала со мной он был только вежлив.
Мало-помалу я начал с ним разговаривать; в несколько месяцев он выучился
прекрасно говорить по-русски, чего братья его не добились во все время
своей каторги. Он мне показался чрезвычайно умным мальчиком, чрезвычайно
скромным и деликатным и даже много уже рассуждавшим. Вообще скажу заранее:
я считаю Алея далеко не обыкновенным существом и вспоминаю о встрече с ним
как об одной из лучших встреч в моей жизни. Есть натуры до того прекрасные
от природы, до того награжденные богом, что даже одна мысль о том, что они
могут когда-нибудь измениться к худшему, вам кажется невозможною. За них вы
всегда спокойны. Я и теперь спокоен за Алея. Где-то он теперь?..
Раз, уже довольно долго после моего прибытия в острог, я лежал на
нарах и думал о чем-то очень тяжелом. Алей, всегда работящий и
трудолюбивый, в этот раз ничем не был занят, хотя еще было рано спать. Но у
них в это время был свой мусульманский праздник, и они не работали. Он
лежал, заложив руки за голову, и тоже о чем-то думал. Вдруг он спросил
меня:
- Что, тебе очень теперь тяжело?
Я оглядел его с любопытством, и мне показался странным этот быстрый
прямой вопрос Алея, всегда деликатного, всегда разборчивого, всегда умного
сердцем: но, взглянув внимательнее, я увидел в его лице столько тоски,
столько муки от воспоминаний, что тотчас же нашел, что ему самому было
очень тяжело и именно в эту самую минуту. Я высказал ему мою догадку. Он
вздохнул и грустно улыбнулся. Я любил его улыбку, всегда нежную и
сердечную. Кроме того, улыбаясь, он выставлял два ряда жемчужных зубов,
красоте которых могла бы позавидовать первая красавица в мире.
- Что, Алей, ты, верно, сейчас думал о том, как у вас в Дагестане
празднуют этот праздник? Верно, там хорошо?
- Да, - ответил он с восторгом, и глаза его просияли. - А почему ты
знаешь, что я думал об этом?
- Еще бы не знать! Что, там лучше, чем здесь?
- О! зачем ты это говоришь...
- Должно быть, теперь какие цветы у вас, какой рай!..
- О-ох, и не говори лучше. - Он был в сильном волнении.
- Послушай, Алей, у тебя была сестра?
- Была, а что тебе?
- Должно быть, она красавица, если на тебя похожа.
- Что на меня! Она такая красавица, что по всему Дагестану нет лучше.
Ах какая красавица моя сестра! Ты не видел такую! У меня и мать красавица
была.
- А любила тебя мать?
- Ах! Что ты говоришь! Она, верно, умерла теперь с горя по мне. Я
любимый был у нее сын. Она меня больше сестры, больше всех любила... Она ко
мне сегодня во сне приходила и надо мной плакала.
Он замолчал и в этот вечер уже больше не сказал ни слова. Но с тех пор
он искал каждый раз говорить со мной, хотя сам из почтения, которое он
неизвестно почему ко мне чувствовал, никогда не заговаривал первый. Зато
очень был рад, когда я обращался к нему. Я расспрашивал его про Кавказ, про
его прежнюю жизнь. Братья не мешали ему со мной разговаривать, и им даже
это было приятно. Они тоже, видя, что я все более и более люблю Алея, стали
со мной гораздо ласковее.
Алей помогал мне в работе, услуживал мне чем мог в казармах, и видно
было, что ему очень приятно было хоть чем-нибудь облегчить меня и угодить
мне, и в этом старании угодить не было ни малейшего унижения или искания
какой-нибудь выгоды, а теплое, дружеское чувство, которое он уже и не
скрывал ко мне. Между прочим, у него было много способностей механических:
он выучился порядочно шить белье, тачал сапоги и, впоследствии выучился,
сколько мог, столярному делу. Братья хвалили его и гордились им.
- Послушай, Алей, - сказал я ему однажды, - отчего ты не выучишься
читать и писать по-русски? Знаешь ли, как это может тебе пригодиться здесь,
в Сибири, впоследствии?
- Очень хочу. Да у кого выучиться?
- Мало ли здесь грамотных! Да хочешь, я тебя выучу?
- Ах, выучи, пожалуйста! - и он даже привстал на нарах и с мольбою
сложил руки, смотря на меня.
Мы принялись с следующего же вечера. У меня был русский перевод Нового
завета - книга, не запрещенная в остроге. Без азбуки, по одной книге, Алей
в несколько недель выучился превосходно читать. Месяца через три он уже
совершенно понимал книжный язык. Он учился с жаром, с увлечением.
Однажды мы прочли с ним всю Нагорную проповедь. Я заметил, что
некоторые места в ней он проговаривает как будто с особенным чувством.
Я спросил его, нравится ли ему то, что он прочел.
Он быстро взглянул, и краска выступила на его лице.
- Ах, да! - отвечал он, - да, Иса святой пророк, Иса божии слова
говорил. Как хорошо!
- Что ж тебе больше всего нравится?
- А где он говорит: прощай, люби, не обижай и врагов люби. Ах, как
хорошо он говорит!
Он обернулся к братьям, которые прислушивались к нашему разговору, и с
жаром начал им говорить что-то. Они долго и серьезно говорили между собою и
утвердительно покачивали головами. Потом с важно-благосклонною, то есть
чисто мусульманскою улыбкою (которую я так люблю и именно люблю важность
этой улыбки), обратились ко мне и подтвердили, что Иса был божий пророк и
что он делал великие чудеса; что он сделал из глины птицу, дунул на нее, и
она полетела... и что это и у них в книгах написано. Говоря это, они вполне
были уверены, что делают мне великое удовольствие, восхваляя Ису, а Алей
был вполне счастлив, что братья его решились и захотели сделать мне это
удовольствие.
Письмо у нас пошло тоже чрезвычайно успешно. Алей достал бумаги (и не
позволил мне купить ее на мои деньги), перьев, чернил и в каких-нибудь два
месяца выучился превосходно писать. Это даже поразило его братьев. Гордость
и довольство их не имели пределов. Они не знали, чем возблагодарить меня.
На работах, если нам случалось работать вместе, они наперерыв помогали мне
и считали это себе за счастье. Я уже не говорю про Алея. Он любил меня,
может быть, так же, как и братьев. Никогда не забуду, как он выходил из
острога. Он отвел меня за казарму и там бросился мне на шею и заплакал.
Никогда прежде он не целовал меня и не плакал. "Ты для меня столько сделал,
столько сделал, - говорил он, - что отец мой, мать мне бы столько не
сделали: ты меня человеком сделал, бог заплатит тебе, а я тебя никогда не
забуду... "
Где-то, где-то теперь мой добрый, милый, милый Алей!..
Кроме черкесов, в казармах наших была еще целая кучка поляков,
составлявшая совершенно отдельную семью, почти не сообщавшуюся с прочими
арестантами. Я сказал уже, что за свою исключительность, за свою ненависть
к каторжным русским они были в свою очередь всеми ненавидимы. Это были
натуры измученные, больные; их было человек шесть. Некоторые из них были
люди образованные; об них я буду говорить особо и подробно впоследствии. От
них же я иногда, в последние годы моей жизни в остроге, доставал кой-какие
книги. Первая книга, прочтенная мною, произвела на меня сильное, странное,
особенное впечатление. Об этих впечатлениях я когда-нибудь скажу особо. Для
меня они слишком любопытны, и я уверен, что многим они будут совершенно
непонятны. Не испытав, нельзя судить о некоторых вещах. Скажу одно: что
нравственные лишения тяжелее всех мук физических. Простолюдин, идущий в
каторгу, приходит в свое общество, даже, может быть, еще в более развитое.
Он потерял, конечно, много - родину, семью, все, но среда его остается та
же. Человек образованный, подвергающийся по законам одинаковому наказанию с
простолюдином, теряет часто несравненно больше его. Он должен задавить в
себе все свои потребности, все привычки; перейти в среду для него
недостаточную, должен приучиться дышать не тем воздухом... Это - рыба,
вытащенная из воды на песок... И часто для всех одинаковое по закону
наказание обращается для него в десятеро мучительнейшее. Это истина... даже
если б дело касалось одних материальных привычек, которыми надо
пожертвовать.
Но поляки составляли особую цельную кучку. Их было шестеро, и они были
вместе. Из всех каторжных нашей казармы они любили только одного жида, и
может быть единственно потому, что он их забавлял. Нашего жидка, впрочем,
любили даже и другие арестанты, хотя решительно все без исключения смеялись
над ним. Он был у нас один, и я даже теперь не могу вспоминать о нем без
смеху. Каждый раз, когда я глядел на него, мне всегда приходил на память
Гоголев жидок Янкель, из "Тараса Бульбы", который, раздевшись, чтоб
отправиться на ночь с своей жидовкой в какой-то шкаф, тотчас же стал ужасно
похож на цыпленка. Исай Фомич, наш жидок, был как две капли воды похож на
общипанного цыпленка. Это был человек уже немолодой, лет около пятид